Я резко отрываюсь от разноцветного вороха бумаги. Современный мир кажется настолько непохожим на «минувшие миры», что рождается странная мысль: не напоминает ли наша эпоха корабль с сию минуту обрубленными канатами. За кормой все более отдаляется исполинский берег: история человечества.
Когда «кристаллы» начинают выпадать из насыщенного сенсациями воздуха в моем кабинете настолько густо, что сердцу недостает кислорода, я иду на соседний бульвар: подышать.
На бульваре играют дети, а на солнечной стороне сидят старики: бульвар — страна стариков и детей. Лет пятнадцать назад стариков было меньше, чем детей, потом стало одинаково много и детей и стариков, — теперь детей чуть меньше.
Бульвары постарели… Это особенно ощутимо ранней осенью, когда нежарко и тихо опадают липы и тополя. Я люблю бульвары, они успокаивают, в них есть что-то от вечности.
В мире могут создавать нового Адама из полуфабрикатов, изобретать более изощренные формы стриптиза, заказывать гороскопы кибернетическим машинам, испытывать под землей фантастической мощности водородные бомбы — на бульварах будут играть дети и сидеть на солнечной стороне старики. И наверное, естественно и хорошо, что бульвары чуть постарели: четверть века нет большой войны…
Бульвары целомудренны — даже вечером, когда непрошенно зажигаются фонари и шум деревьев похож на слитный шепот. И бульвары милосердны по ночам, когда в них оплакивают неразделенную любовь.
Да, бульвар успокаивает, особенно в эти тихие, послеполуденные часы. Я подхожу к девочке, которая острием тонкой ветки чертит на песке что-то волнистое, живое. Холмы? Волны? Ветка обламывается, девочка машинально нашаривает поблизости новую и ведет линию дальше — серьезно, с чуть нахмуренным, сердитым лицом, как рисуют дети. И я, стараясь понять ее замысел, сосредоточиваюсь на этих маленьких, испачканных землей пальцах. Теперь для меня существуют в мире только они, та новизна, что рождается под обламывающимся острием ветки. И вот, когда я уже понял, что это и облако, и гора, и стадо овец, и волны, то есть один из тех «условных» детских рисунков, в которых можно — была бы охота — узнать любой образ мира, как в ударе колокола можно расслышать при желании любой голос, я открыл в волнистой живой линии очертания «раненого бизона» — гениального рисунка доисторического художника.
Я открыл «раненого бизона» — живой, затихающий комок доверчивости и боли — настолько явственно, что чуть было не решил: она рисовала именно его.
«…Вы рассказали в последнем письме о студенте-философе, о его теории „вечного человека“. Читал и завидовал — легкости, безболезненности его веры и его открытий. Мне это далось, а точнее дается сейчас намного мучительнее. Хотя я, употребляя уже устаревшие термины, состою в „физиках“, а не в „лириках“ (окончил физфак Новосибирского университета и работаю в хорошо известном вам Академгородке), но подлинной лирики никогда не был чужд: любимым из современных писателей-фантастов был и остается Брэдбери. (Собственно говоря, и первое письмо к Вам я написал не потому, что мне особенно понравилась Ваша книга, а из-за Брэдбери — показалось, что Вы понимаете его несколько сентиментально. Но не в этом дело…) Однако, даже чувствуя себя до известной степени „лириком“, я никогда не помышлял о том, что сегодняшние чудеса техники через пятьсот, даже сто лет покажутся людям забавными. Допотопными — бесспорно. Но забавными, нелепыми?! Разве нас забавляют орудия доисторического человека? Или потешают парусные суда? Ваш студент-философ очарован лицом Паскаля, которое кажется ему (как образ духовной жизни человека) вечным, в отличие, видимо, от техники или науки той эпохи. Напомните ему от моего имени страницу одной из повестей Гофмана. Там рассказывается о том, что в середине XVII века карета с окнами из настоящего стекла изумляла Париж — на ее пути стояли восторженные толпы. В этой восторженной толпе мог оказаться и Паскаль: середина XVII века — его время. И даже, может быть, он касался пальцем стекла в окне кареты, не веря реальности этого чуда. Ведь жила в Паскале душа ребенка, любознательная и восприимчивая. Лицо, восхищающее Вашего студента-философа, даже на позднейших портретах, когда Паскалю уже за тридцать, — лицо гениального мальчика. Не нужно забывать и о том, что Паскаль был не только нравственным философом („лириком“), но и великим математиком („физиком“). Как человек точного мышления, он относился с большим уважением к развитию техники и науки. К их „чудесам“. Понимает ли это Ваш студент? Я любил и люблю окружающие нас чудеса: мудрый лаконизм форм реактивного самолета рассказывает мне о современном человеке ничуть не меньше, чем музыка Шостаковича. А квантовая механика будоражит воображение различными „странностями“ ничуть не слабее, чем работы ультрасовременных художников. Но не в этом дело. Я пишу, наверное, азбучные вещи.