Чтобы добыть немного денег, Палисси начал опять работать землемером. Он был искусен в разных ремеслах, ему не удавалось лишь одно — открыть секрет фаянса. Может быть, та чашка действительно вылупилась из солнечного луча? Нет, она вышла из чьих-то усердных талантливых рук; он зажег умудренную неудавшимися опытами полуразрушенную печь. Обитатели Сента, должно быть, решили, видя его упорство, что он ищет тайну философского камня.
В наши дни, через четыреста лет, раскрыв том Энциклопедии, можно узнать, как вырабатывается фаянс. Но чтобы это стало азбучной истиной, мастера минувших веков должны были пережить то, что описал потом в воспоминаниях Палисси: «Только мяуканье кошек и вой собак услаждали мой слух по ночам, иногда порывы ветра и бури были до того сильны, что я бросал все, несмотря на потерю труда… Я возвращался поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону, испачканный, как человек, которого вываляли во всех лужах города».
Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.
А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду — он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья, озера, рыбы… Но в том-то и дело, что поражает до сих пор художественное совершенство изображений. Когда же в Палисси успел родиться художник? Ведь, судя по воспоминаниям, он никогда не рисовал, да и сил для этого не оставалось, если возвращался «поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону». В этом одержимом человеке ничто не обещало художника. Меня не особенно удивляет то, что он стал потом видным ученым, естествоиспытателем, и то, что он поссорился с католической церковью. Возможность подобного будущего, пожалуй, можно ощутить в остром любопытстве к миру, утоляя которое он и путешествовал по Европе. Молодой ремесленник, заходивший в юности в пещеры, каменоломни, рудники, поднимавший с земли разные диковины, создаст через десятилетия в Париже первый в Европе естественнонаучный кабинет и выскажет замечательную мысль, что окаменелости были в баснословные века животными и растениями… Но художника-то, художника, что в нем обещало? Может быть, та минута, когда замер в восхищении, увидев в луче солнца фаянсовую чашку? Разумеется, тайну художественного дара Палисси (вот именно дара — даром достался!..) можно объяснить особой атмосферой эпохи, в которой жило, постепенно утихая, могучее эхо Возрождения, породившего тип «универсального человека»… Но ведь «универсальный человек», высшим воплощением которого, бесспорно, был Леонардо да Винчи, рисунку и лепке с детства учился! И были перед ним картины и статуи больших художников тоже с детства. А Палисси?..
Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:
— Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…
Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла — наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии — мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.
Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…
Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.