Рассказы деда волновали мальчика: может быть, именно он, Бернард Тревизан, вернет человечеству утраченную тайну, добудет могущественный философский камень. В семье его поощряли, надеясь, видимо, на колоссальное богатство. Возможно, и самому Бернарду не была поначалу чужда веселая мальчишеская мысль о бесчисленных сундуках, набитых золотыми монетами. Но с течением лет она тускнела, и потом, когда Бернард истратил на опыты даже те деньги, что достались ему по наследству, в его охваченном безумием искания сердце не оставалось места даже для мимолетного помышления о богатстве. Золото стало для него чем-то живым и беспомощным — дивным растением, выращенным в сухой, каменистой почве. Если ребенком он, возможно, и думал наивно о деньгах, то в 70 лет, нищий, одинокий, но не утративший мальчишеской веры в чудо, он видел в золоте дерево детства. Да, я думаю, что по ночам, засыпая беспокойно в тесной лаборатории, загроможденной печами, перегонными кубами, раздувальными мехами, он видел его в образе дерева в желтой, излучающей тусклое сияние листве. Если человек высшее создание, украшение мира, то почему бы именно ему не вырастить лучший из металлов, похожий на солнце и, может быть, являющийся его лучом, уплотненным в твердое, весомое вещество.
Тревизан был самым возвышенным и бескорыстным из алхимиков, с явственно развитым поэтическим восприятием действительности, что, несомненно, объяснялось эпохой, в которую он жил. То был первый расцвет Возрождения на Севере Италии, его весна, начало великой эпохи. Бурлило новое отношение к жизни — новое, напоенное солнцем этого удивительного мира вино. Но оно бурлило порой, — что естественно в переломную эпоху — в старых мехах. По картинам художников раннего северо-итальянского Возрождения Пизанелло и великого Мантенья, который был на целых четверть века старше Бернарда Тревизана, можно ощутить атмосферу и города и столетия. Вокруг беспокойных, почти врубелевских фигур ворожит готика, мы видим по-новому понятных людей, людей Возрождения, на фоне готических стен и куполов. Это Пизанелло. А на неприступно суровых полотнах Андреа Мантенья — живое небо, высокие облака, бесконечная даль и… жестокий дух аскетизма, дух первого тысячелетия. В этом удивительном пейзаже века, соединившем настроения разных эпох, отразилась не только начальная пора Возрождения, но и атмосфера Падуи, города, «пододвинутого» к самым стенам северной Европы. Но хотя на картинах фон действия менялся медленно, в жизни люди уже устали от замков, темниц с их башнями, угрюмых улиц, недостроенных соборов, нарастала жажда красоты, тоска по античному миру, в котором видели естественное величие; то была эпоха, когда хотелось вернуть утраченное, опять разбудить чудо жизни.
Ученые-гуманисты и художники раскапывали землю, рылись в обломках, искали рукописи, статуи. По Италии ходили легенды о фантастических находках; рассказывали, что у Аппиевой дороги при раскопках найден нетленный труп девушки несказанной красоты, умершей почти две тысячи лет назад, в эпоху Фидия. Почему же легенда об алхимиках волновала Бернарда Тревизана больше этой, побуждающей к тому, чтобы оживить «золотую античность», украсить мир искусством, ощутить вечную красоту человека? Почему он ушел от живой действительности с высоким небом, с беспокойными дорогами, с женщинами и веселыми детьми в темную, отравленную едким дымом лабораторию? Но в том-то и дело, что в эту фантастическую лабораторию с ее печами, ретортами, мехами ушел человек нарождающегося нового мира, с его сосредоточенной любовью к натуре, трудно утолимой потребностью в исследовании, желанием оживотворять и одухотворять любую подробность действительности.
Люди высокого Возрождения часто совмещали в себе ученых и художников. Тревизан был ученым, художнически воспринимающим то, с чем имел дело. Уже само его понимание золота как растения, как чего-то живого, что он должен не получить, не создать, а вырастить, говорит о мышлении большой эпохи и о чувстве художника.