- У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.
Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:
- Лиза... Ты бредишь, Лиза? Лиза все качала, качала головой.
- Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза? Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала...
- Да... Это искусственное... - сказала она. - Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты - с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла...
Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.
Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы-не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята - сплошь белые.
- Чужое семя и чужой плод... - сказала Рахиль. - Чужое семя, чужой плод. Боже!... Они позволили нам родить!
Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале...
Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.
Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.
- Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?
- Слышу! - ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.
А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.
- Давид, ты слышишь меня?
- Я слышу, Рахиль.
- Ты не хотел сына, правда, Давид?
- Я не хотел, Рахиль.
- Такого ты не хотел, я знаю.
- Да, не хотел.
- Постой... Погоди, Давид... А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь... Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?
- Да, вижу.
- Я знаю, ты доволен.
- Да.
- Ты еще придешь когда-нибудь, скажи?
Тишина...
- Давид! Приходи... Приди, Давид!
... Многопалый ветер теребил занавеску и мерно постукивал крючком оконной рамы.
* * *
Глава пятая. ХОД ТРИНАДЦАТЫЙ
1
Шогер принял жертву.
Он знал, что Исаак волнуется, и ему было приятно, смахнув с доски эту пешку, чувствовать себя более уверенно и ждать, когда противник сдастся.
Сегодня его день.
Сегодня он должен одержать двойную победу: выиграть партию и не проиграть партнёра.
Вокруг немым кольцом стояла толпа, которой было суждено ощутить эту победу на своей шкуре.
Такой партии, как сегодня, еще не было.
- Ты знаешь, почему действительно невозможно, чтобы ты сидел в моем кресле, а я - на твоей табуретке?
Исаак не ответил.
- Если не знаешь, могу сказать. Шахматные фигуры- сухие деревяшки, но чем-то похожи на людей. Есть только один король, второй должен сдаться. Мы, арийцы, - короли, которые побеждают. Мне очень жаль, что ты из тех, кому суждено проиграть.
Исаак молчал.
- Понятно? Это азбучная истина, и поэтому каждый из нас сидит на своем месте. Ты - на табуретке, я - в кресле. Иначе и быть не может.
"Я не слышу, я не желаю слышать, что он там болтает. Пусть разглагольствует-знает ведь, что никто не смеет возразить.
Он - король...
Его слово - закон.
Мое дело - шахматы.
Плохо, что я не имею права ни выиграть, ни проиграть, а ничья... Бывает ли она вообще? Вскочить бы, смахнуть фигуры и убежать отсюда на широкий цветущий луг..."
2
В гетто нет цветов. Цветы запрещены. Приносить их тоже нельзя. Запрещено.
Почему цветы под запретом?
Этого я никак не могу понять. Будь я самым последним негодяем, я бы и то не запрещал сажать цветы. Люди мигом отыщут семена, найдут клубни. Долго ли раскопать тротуар под окошком, очистить двор от камней... И закивают тяжелыми головками яркие пионы, стройные лилии, будут терпко пахнуть тонконожки-настурции. Много-много цветов, будто рассыпанных щедрой рукой.
Если б даже я был самым последним негодяем и запретил цветы, я бы все-таки не запрещал приносить их с полей и лугов, когда люди возвращаются из рабочего лагеря. Колонны шагают по городу, усталые, но не видно опущенных голов. Над колоннами сплошь цветы, множество букетов, и можно подумать, что людей вовсе нет. Просто вышли погулять цветы. Торопиться им некуда, могут двигаться медленно, не спеша. Еще только пять часов, и до шести они наверняка успеют в гетто.
Насчет оружия все ясно. Об этом можно не говорить. Я понимаю, почему запрещено приносить в гетто продукты. Шогер хочет, чтобы мы голодали.
Понимаю, почему неразрешается приносить одежду. Они хотят, чтобы мы ходили в рванье, чтобы нам было холодно. Но почему Шогер запретил цветы? Этого я не могу понять. Цветок. Хрупкий стебель, яркая чашечка. Кто может запретить цветы?
Мы с Эстер сидим на своем дворе. Я - на бревне, она - на деревяном ящике... Мы смотрим в глаза друг другу и молчим. Эстер нагибается, выискивает пробившуюся меж камней зелень. Она выбирает одну травинку и, нашептывая что-то, обрывает крошечные листочки. Листьев мало, поэтому Эстер не спешит. Острыми ногтями аккуратно отщипнет листик, подержит его на ладони, потом отпустит. И он летит, порхает малой птичкой. Я знаю, что нужно Эстер. Эстер нужна ромашка.
Эстер хочется держать в руках этот полевой цветок, отрывать его белые лепестки и шептать что-то так, чтобы я не слышал.