Дверь Лешке открыла жена писателя, она извинилась, что не может накрыть на стол, опаздывает на работу. Писатель тоже стал извиняться перед Лешкой:
— Вы только не подумайте, что у меня машина, что я… Короче — я не люблю машину!
— Вы об этом говорили, — не совсем понимая писателя, сказал Лешка, недоуменно глядя на его немного сконфуженное лицо. Оно было у него таким и на буровой, и при первой встрече в Москве, и сейчас. Казалось, он в чем-то виноват перед людьми, как будто знает их беды, но не может помочь и от этого сконфужен.
— Он у меня ненормальный, — вступила в разговор жена. — Он стыдится, что у него машина.
— Старая, но все-таки машина! — попытался подбодрить писателя Лешка.
— Не в этом дело, — усмехнулась жена, — он считает, что пока машина не всем доступна, как телевизор или холодильник, то он не вправе иметь ее. Должен жить, как большинство людей. Мне рассказывала свекровь, что в детстве на него нельзя было надеть новенький костюм. Мальчик не хотел выделяться. И сейчас вельветовый пиджак висит в гардеробе мужа третий год. Он надел его всего один раз, когда мы пошли в театр, и весь вечер ерзал в кресле, ему казалось, что на него смотрят — и смотрят осуждающе. Муж у меня, извините за выражение, чокнутый.
— Если бы я был нормальный, то вряд ли женился бы на ней, — шутливо заметил писатель.
— Сейчас он говорит правду, — не без гордости сказала жена. — Он был влюблен в меня безумно, влюблен так сильно, что купил машину, купил, потому что я хотела. И он возится с ней до сих пор. Значит, еще любит меня. Если говорить откровенно, то я тогда совершила ошибку. Машина отнимает у него время, силы. И вообще нельзя человеку навязывать то, что противно его существу. Простите, я спешу. Я вам объяснила, с кем вы встретились, и ухожу со спокойной совестью. До свидания.
Жена ушла, тихо прикрыв дверь, и писатель пригласил Лешку в комнату, где у окна стоял письменный стол, а стены закрывали книги. Лешка еще никогда не видел столько книг у одного человека и обратил внимание на то, что они не блестели новенькими корешками, как у иных книголюбов, а имели рабочий вид, были книгами, которые читаются.
— Вы здесь работаете? — спросил Лешка, смущенный молчанием писателя.
— Здесь, — уклончиво произнес писатель. — А хотелось хотя бы день потрудиться на буровой.
— Зачем вам? — простодушно удивился Лешка.
— Чтобы почувствовать, как вы живете, — сказал писатель.
— Я вам расскажу, как работает буровая, — предложил Лешка.
— Нет, лучше расскажите о том, как живете, — сказал писатель. — Хотя, увы, ничто не заменит ощущение, какое получаешь сам, находясь на месте героя. Многое можно домыслить, но детали… Детали придумать нельзя. Правильно сказал один военный писатель о том, что многие еще напишут о войне — и, возможно, интереснее, чем писатели — участники войны, но никто потом уже не напишет, как звучал выстрел той или иной пушки.
— Разве это важно? — спросил Лешка.
— Важно, — ответил писатель. — Важно, чтобы знать, что ощущал человек, слыша скрежещущий звук выстрела и протяжное, жуткое, как смерть, эхо. Вы не читали мою повесть о рыбаках?
— Не читал, — покраснел Лешка.
— В этом нет ничего удивительного, тираж крохотный, тридцать тысяч на нашу страну. Это капля в море. Повесть, мне кажется, удалась. Я прочувствовал жизнь рыбаков до мелочей. Я пошел с ними в плавание. Первый же шторм поверг меня на койку. Я как наименее полезный на судне человек занимал самую неудобную койку, расположенную в носовом кубрике, поперек судна, и меня вздымала вверх каждая волна и бросала вниз, выворачивая наизнанку. Только на седьмые сутки, когда горели от жажды сухие внутренности и нечем было рвать, прекратилось головокружение и я чего-то поел. Меня предупредили, что каждый момент пребывания на судне опасен для жизни. Может смыть волна, ударить или порезать трос, и он же, неожиданно выпрямившись, может вышвырнуть за борт. При шторме опасно ходить по коридорам, можно разбиться о переборки. И вскоре я понял самое важное, что на судне нельзя быть лентяем и трусом, плохому человеку в минуту опасности могут не протянуть руку. Через неделю я научился сшивать тросы — и на меня стали глядеть с уважением, как на человека, делающего что-то полезное. Кроме того, я еще помогал повару и бондарю. Держался более уверенно, но однажды забылся, увлекся какой-то мыслью, и сорвавшаяся с места бочка раздавила мне руку. Слава богу, левую. Вот, видите, три пальца покорежены, срослись неровно. Я плавал на среднем рыболовецком сейнере, и по штату нам не полагался врач. Его обязанности исполнял механик. Он облил поврежденное место йодом, крепко перевязал руку бинтом и сказал: «Все!» Я пошел в кубрик, лег на койку, но не успел обдумать происшедшее, как передо мной выросла мощная фигура боцмана. «Вставай, иди в камбуз», — сказал он. «Не могу», — кривясь от боли, простонал я и тут же увидел у своего носа волосатый боцманский кулак. Тогда я внутренне возмущался, негодовал и только потом понял, как важна на маленьком корабле любая, даже небольшая человеческая помощь. Правая рука не болела, и я помогал повару, а когда засохла рана, я трудился наравне с другими матросами. И еще я понял, что если бы моя рана была более опасной, то сейнер все равно продолжал бы свой путь. До базы двенадцать суток хода. Вернуться — значит сорвать путину, остаться без улова, без заработка. Жестокая необходимость заставляет людей забывать о своих и чужих ранах. Жизнь на судне должна продолжаться, что бы с кем ни произошло. На прилавке селедка выглядит спокойной, смирной, кажется, что ловить ее не стоило ничего. Но если бы покупатели знали, какой ценой достается она на Северном море, какие нагрузки выдерживают рыбаки, когда идет лов, то ценили бы ее дороже севрюги. На плавбазах тоже тяжело, но там предусмотрены две смены, а у нас была одна. Сейчас сеть с рыбой трясут специальные машины, а тогда мы это делали вручную. Нечеловеческий труд. Немеет спина, отказывают руки, ничего вокруг не видишь, не чувствуешь, но автоматически встряхиваешь сеть в едином порыве с другими рыбаками. Это надо пережить. И еще надо было привыкнуть к медузам. Казалось, они как кипяток ошпаривают руки. Я не спал ночами, мучаясь от ожогов, но сравнительно скоро перестал ощущать боль. То ли привык к медузам, то ли дал своему организму команду перестать реагировать на них. Я пошел в море, когда мне было уже за сорок. Считал себя мужчиной, но по-настоящему возмужал только там на корабле. Я сейчас ничего не боюсь. Ходил рядом со смертью, и теперь она мне не так страшна. Но самое главное — я понял суть рыбацкой жизни, сам прочувствовал заманчивость и прелесть риска, радость от преодоления нечеловеческой усталости и счастье от богатого улова. Я видел волны, корежащие железо, научился их остерегаться, перестал их бояться. И когда сходил на берег, то с ужасом смотрел на свое зыбкое коричневое заржавевшее суденышко, с которого начисто смылась краска и, которое, по сравнению со мной, выглядело бесконечно унылым. Мне дать выспаться, меня побрить, приодеть — и я хоть куда, а его приводить в порядок придется не один месяц. Можно домыслить что угодно, вплоть до отчаяния и радости рыбака, написать, как поднимает волна судно и как швыряет его вниз, но, не ощутив этого, нельзя написать о том, как во время падения с десятиметровой волны у рыбаков вытягиваются лица, прирастают к палубе ноги и захватывает дух и как в этот момент брошенная на стол карта парит в воздухе до тех пор, пока судно не вернется на воду. Трудно домыслить даже такую мелочь, как рыбацкий мат. Может, и не нужно? Но больно он колоритен. Я на всю жизнь запомнил, как ругался наш боцман, когда мы не замечали, что при подъеме из воды начинает рваться сеть. Это был потрясающий монолог, полный негодования и набора удивительных ругательств с самыми неожиданными метафорами и словосочетаниями. Так мог ругаться только весьма незаурядный человек, каким и был наш боцман, впрочем, на берегу человек скромный и даже застенчивый. Я видел людей в экстремальных условиях, познал в них себя, и повесть получилась. Теперь вы понимаете, почему я хотел встретиться с вами. Я сейчас наблюдал за вами и многое уже увидел.