— Обои они кандыбышны… в смысле — одного поля ягода. Федор-то тоже кулацкую дочку в жены взял…
— А зря вы. Кафтанов зверь был, спытали его милости. А дочь его, Анна эта, партизанила вместе с Федором…
— Партизанила… Блуд чесала об Федьку — это верно…
— Из одной чашки, хе-хе, братовья, должно, хлебали…
Слушая деревенские пересуды и шепотки, ловя на себе то откровенно насмешливые, то вопросительно-удивленные взгляды, Федор мертвел лицом.
— Слушай, уезжай ты отсюда к чертовой матери! — примерно через год не выдержал Федор. — Уходи от греха! Добром прошу.
— Чем я тебе сейчас-то мешаю? — шевельнул Иван усами.
— Усы мне твои не нравятся! — полоснул Федор брата откровенно ненавидящим взглядом.
Усы Иван отпустил недавно, такие же густые и жесткие, как у Федора, такой же подковкой. Разница были лишь в том, что у Федора они были черными как смоль, а у Ивана светло-русыми, под цвет бледно-серых, как застывшее в июле знойное небо, глаз.
— Усы как усы… Навроде твоих, только цвет другой.
Внутри у Фёдора что-то ёкнуло, как селезёнка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:
— Смеёшься, гад? Изгаляешься! Намёками до кишок пыряешь?! — И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.
Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Фёдора, он отступил на шаг поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.
— Сдурел ты окончательно, — спокойно произнёс Иван. — Какие намёки ещё…
В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, вёрткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но её остановили голоса мужчин.
— Ах ты паразит такой! Сволота, кикимор нечёсаный! — с ходу обсыпала она Фёдора бранью, как горохом из ведра. — Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нём рвёшь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы — в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же…
Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Фёдора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдёргивать с него пиджак. Фёдор пятился от неё, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.
— Не бойся, верну тебе одёжку, — проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.
Фёдоров пиджак он принёс в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.
— В продолжение вчерашнего прибавлю, — пряча почему-то глаза, произнёс Фёдор. — Ежели замечу, что привечаешь разговором… али как Сёмку… и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной… На людях ли, без людей ли — всё равно… Не обессудь тогда.
— Ну как же, — произнёс Иван, — ты не Кирюшка Инютин, знаю.
В два прыжка Фёдор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.
— Рви снова на мне одёжу, — будто посоветовал Иван. — Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, ещё пришьёт.
— Нет, одёжу рвать не буду! — прохрипел Фёдор, зажимая внутри себя этот хрип. — Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты… сплетни распускаешь!
— Убери руки, ну?! — ощетинился наконец Иван. — Они у тебя в волосьях.
Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.
Первым не выдержал Фёдор, отвернулся и пошёл к столу.
— Сплетни… Вся деревня про вас с Анфиской судачит.
— Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, — вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Фёдор.
…Кирьяна Инютина Фёдор перетянул в Михайловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Фёдора была нехлопотливая — одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят вёдрами, посудой, и временами тихонько плакала.
— Н-ну, сыть! — покрикивал на неё Фёдор. — Чего ещё!
Недели через две-три шалая Михайловская бабёнка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Фёдора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.
— И-и, бабоньки! — захлёбываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. — Стыдобушка-то-о! Он её, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает… Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся… Сёмка гляну… Раздвинула ветви-то — ба-атюшки!