— Ну, — понукал опять Петр сына, — пил или не пил?
— Пил, — жалобно ответил Клементий, — так что ж такого, что пил?
Петр безнадежно кивнул головой.
— Ну, — сказал он, — с тем медом ты и болезнь эту выпил. Девка насыпала в него скверного зелья. На смерть, а не на жизнь, на погибель, а не на любовь дает людям ведьма это зелье…
Несколько женщин всплеснуло руками. Измученные, заплаканные глаза Агаты смотрели на говорившего с почти безумным выражением.
— Ведьма! — раздался общий крик.
— Ковалиха! — промолвил Петр сквозь стиснутые зубы, причем встал со скамейки и пошел в клеть. Немного спустя он вернулся, неся то самое евангелие, с помощью которого Петруся некогда узнавала вора. Он подошел к больному сыну и, сделав в воздухе крестное знамение, положил книжку на подушку, над самой головой сына. Делая это, он шептал:
— Может быть, бог смилуется над нами несчастными; и божья сила преодолеет дьявольскую; и ты, сынок, выздоровеешь и сам выместишь свою обиду на этом враге человеческого рода; и весною я еще поеду пахать с тобой; и еще увижу твою свадьбу…
Он крестил воздух над сыном бесконечное число раз, прижимал святую книгу к его голове, и несколько крупных слез скатилось из его глаз по впалым, бледным щекам.
Клементий был поражен сообщенным ему известием и этими последними словами отца. Он сильно взволновался; голова его начала гореть сильнее, глаза приобрели какой-то тусклый блеск, он начал терять сознание, ужасно стонал и бранился.
Женщины, с своей стороны, подняли крик и плач; кричали, что уже все кончено, что нужно послать за ксендзом, что больной, пожалуй, не дождется ксендза.
Лабудиха зажгла свечу и воткнула ее в руки больному; Будраковна упала перед окном на колени и с громким плачем начала кричать:
— Упокой, господи, душу его!
Петр, совсем теряя голову, шел уже запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом. Он весь трясся от горя и ярости и время от времени изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:
— Каб ей ноги поломало! Каб ей от слез света не увидеть, ведьме проклятой, недругу божью, за то, что она продала христианскую душу нечистой силе!
Агата, увидя зажженную свечу в руках сына, впервые пронзительно вскрикнула и, накинув на свою всклокоченную голову платок, с быстротою молнии выбежала из избы. Сначала она бежала по деревенской улице, затем свернула на ту узенькую дорожку, которая между стенами риг и плетнями огородов вела к усадьбе кузнеца.
Стояли ясные дни бабьего лета. Голубое небо, хотя и бледное, было так чисто, что на нем нельзя было заметить ни малейшего облачка. От побледневшего и как бы уменьшившегося солнечного диска падал ровный свет на темные поля, наготы которых не закрывала тощая тень наполовину обнаженных деревьев.
Рощи, разбросанные по пригоркам, сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, а воздух, проникнутый живительным и сухим холодком, был так тих и чист, что даже серебряная паутина, висевшая на ветвях деревьев, тощих кустах и бурьяне, была совершенно неподвижна. Горизонт казался круглым щитом, покрытым выпуклой резьбой, а небо — колоколом из прозрачного хрусталя.
В неподвижном хрустале воздуха и ласкающем солнечном сиянии, между куском вспаханного поля с одной стороны и сухим, пожелтевшим огородом с другой, усадьба кузнеца казалась воплощением глубокого спокойствия, и только блестевшие на солнце стекла маленьких окон оживляли ее.
Тишина царила в поле и в огороде, на белеющей за огородом полосе песка и на отливающей серебром поверхности пруда; только два отзвука человеческого труда нарушали ее: мерные, твердые, сильные удары кузнечного молота и тоже равномерное, но более быстрое и не такое громкое постукивание льняного трепала, казалось, вторившее ударам молота.
От тяжелых ударов молота и быстрого постукивания трепала, от дыма, вившегося над трубой дома, от пламени, сверкавшего за открытыми дверьми кузницы, от раздававшихся в саду детских голосов и заглушавшего их порой петушиного пения в мирную гармонию окружающей природы проникала струя чистой, здоровой, трудовой жизни.
Михаил чинил в кузнице плуги, поврежденные во время осенней пахоты. Аксинья, сидя под золотистой яблоней в саду на сухой траве, грела свои старые кости в последних теплых лучах солнца, а подле нее маленький Стасюк, возбуждая восторг двух еще меньших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую тоскливые и пронзительные звуки.