Обезумевшая от ревности и горя, Розалька стала осыпать грубыми ругательствами ту, которую она считала своей соперницей. Чаще всего повторяла она слово «ведьма». Кузнечиха в первое мгновенье сделала такое движение, как будто хотела броситься на задевшую ее женщину и отомстить за ругательства, которыми та ее осыпала. Однако видно было, что ей очень скоро стало стыдно при мысли о драке, а гнев ее сменился печалью и страхом, под влиянием которых с ее щек сбежал румянец. Она снова нагнулась над водой и силилась стуком валька заглушить крики Розальки, которая, кружась около нее, грозила ей кулаками и осыпала ее градом проклятий и ругательств.
Некоторые из женщин, мывших белье, смеялись и громко шутили как над нападавшей, так и над обиженной; другие пожимали плечами, отплевывались и, указывая на Розальку, называли ее сумасшедшей, гадиной, бабой-ягой. Были такие, которые вступились за Петрусю. Молодая Лабудова стала кричать Розальке, что она без всякого повода привязалась к кузнечихе, которая даже и смотреть на ее мужа не хочет! Одна из Будраковых, невестка старосты, стала дергать взбешенную женщину за рубаху и серьезно укоряла ее за злость и сумасбродство. Все это не помогало до тех пор, пока Розалька не увидала своего мужа, бежавшего к ней с тем самым кнутом в руках, которым он погонял лошадей. Тогда она, крича и размахивая руками, как раненая птица крыльями, пустилась бегом в деревню так, будто летела на крыльях. Долго еще слышались ее пискливые и растерянные крики, ругательства и угрозы по адресу Петруси.
Что делалось потом около пруда, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала ни головы, ни глаз, потому что под взглядами людей ей становилось стыдно и страшно. Она предпочитала не глядеть на женщин, которые, подивившись и поболтав еще, собирали свое белье и уходили в деревню кучками и поодиночке. Скоро она угадала по тишине, воцарившейся над прудом, что все ушли. Тогда она выпрямилась и, подняв глаза, увидала Степана, который, сидя в нескольких шагах от нее на пне срубленного дерева, оперся локтями о колени, а подбородком о ладонь и пристально смотрел на нее. Кузнечиха отвернулась от него и молча принялась складывать в челнок белье.
— Давно уже не видал я тебя, Петруся, — заговорил он, — и не разговаривал с тобой. Вот уж год будет, как ты вытолкала меня из своей избы и заперла за мной двери. С этого времени я уже не приходил к вам и не заговаривал с тобой…
— И не надо! — гневно проворчала женщина, нагнувшись над челноком.
Он продолжал:
— Надо или не надо, а так уж должно быть… Ты мне сделала так, что где ты, там мои желания и все мои мысли… Если ты не хотела, чтобы так было, то зачем же делала… Или сделала это на вечное мое несчастье?
На этот раз она повернула к нему свое лицо с испуганными и вместе с тем рассерженными глазами.
— Если бы я знала какое-нибудь средство, то сделала бы так, чтобы никогда тебя, Степан, не видеть… никогда… до конца моей жизни. Вот что я сделала бы, если бы знала, как сделать… Но хотя вы все называете меня ведьмой, — я не знаю, что делать на мое вечное горе, не знаю!
Она снова стала складывать в челнок белье; ее алые губы надулись, как у рассерженного ребенка, и глаза наполнились слезами.
Степан сел поудобнее на своем твердом сиденье и продолжал, не спуская с нее глаз:
— Ведьма ты или не ведьма, но такой приветливой и работящей, как ты, нет во всей деревне… где уж там! — во всей округе, а может, и на всем свете нет! Может быть, ты и дала мне когда-нибудь напиться того зелья, которого по твоей вине напился от Франки Клементий, а может, и не давала… разве я знаю? Может быть, это зелье, что вошло в меня, и есть эта твоя приветливость и веселость. Когда ты была еще девушкой, я от всего этого становился другим, вот таким же ласковым, тихим и веселым, как и ты, чуть бывало посмотрю на тебя, услышу твое пение, смех…