Стрый обводил взглядом их, сидящих здесь: лесорубы, гуртовщики, несколько наёмников, аэдирнский купец — из тех, что приторговывает мелочишкой и не лезет под ноги большим людям. Ни одного представителя Старшего Народа, понял он вдруг. Только люди.
Их четвёрка — купно с Ангусом — бросалась в глаза, как прыщ на лбу.
Что-то такое пришло в голову и Арцышеву. Смотрел он в сторону, но Стрый отчётливо услышал: уходим!
— Уходить бы вам нужно, вашести, — эхом откликнулся кабатчик.
Стрый кивнул. Ангус же положил на край стола две золотые кроны — хозяин как раз сметал тряпкой черепки и остатки пищи, — монеты исчезли как по волшебству.
Вечер оказался странно тёплым для стоявших даже в разгар лета холодов. Лес подступал к корчме вплотную, потому, хотя солнце ещё не закатилось, тьма повисала за плечами. И они шли, шагали, скользя между тьмою и светом, — вперёд, вперёд, по лесной дороге, по мокрому от вечерней росы подлеску, по мясистому папоротнику и хрусткому сухостою. Но от теней всё равно было не сбежать.
— А вот насчёт лошадей мы не подумали, — сказал, посапывая, Слон.
— Не подумали, — согласился Стрый.
Арцышев поиграл пальцами:
— До местечка Айн Адан, Танцующий Огонёк, с десяток миль. Ночь пути. А там, на рынке, полагаю, найдутся и лошади, и шорник с упряжью.
— А ещё плётки и кожаные костюмы, — проворчал Слон.
— У вашего друга очень странное чувство юмора, — сказал Ангус, а Слон произнёс внутри отчётливо: «Это не хвост» — и нервно потёр ладони на короткий хохоток Арцышева.
— И где же этот Айн Адан? — Стрый остался совершенно спокоен.
— К северу, держа на Ось Мира.
— Тогда двинули.
И они двинули. Слон всё такой же встопорщенный — Стрый попытался пригладить ему эмофон, но тот пыхнул жаром и яростью, пришлось отступить. А вот от Ангуса расходились волны ледяного спокойствия, почти безразличия, во что Стрый, конечно же, не верил, учитывая обстоятельства, ни на ноготь.
«Не сократить ли нам?» — спросил немо.
Арцышев кивнул и зашевелил пальцами, будто гонял на виртуальной такте. Определённая соматика визуализировалась уж очень чётко.
А потом Арцышев остановился, напрягся, быстро растёр ладонями лицо и напрягся снова.
— Вот же ж мать, — произнёс потерянно.
И добавил:
— Стрый, кажись, конячка сдохла, а мы — в самую масть вошли.
И сразу же вскинул голову Ангус.
— Милсдари, — произнёс все тем же холодным безразличным тоном. — Сдаётся мне, за нами погоня.
И тогда — на самом пределе восприятия — остальные тоже услышали топот копыт.
Случается так: ты открываешь глаза и понимаешь, что находишься неизвестно где и когда. Ты поднимаешься — ты лежишь в постели, или на куче соломе, или подле прогорающего костра, укрытый попоной, или кожухом, или звериным мехом, — ты осматриваешься и осматриваешь себя. Ты видишь старые шрамы, мозоли на руках, грязные, неровные, ороговевшие ногти или, напротив, ногти ухоженные и чистые. Всякая вещь, на которую ты глядишь, означает нечто с тобою произошедшее — намедни, недавно, когда-то, давным-давно, но, кроме вещей, в памяти твоей сперва нет ничего, словно ты и есть только эти вещи и ничего более. Вещи — это профессия, это положение в обществе, это то место, которое ты занимаешь, и то место, на которое ты можешь претендовать. Ты дотрагиваешься до грубой глиняной посуды, до вытертых ремешков на рукояти меча, до кольчуги с побуревшими кольцами или до бархата плаща. Ты чувствуешь тяжесть и грубость этого мира, его конкретность и угловатость. Его, как тебе кажется, неизбежность. И постепенно контуры этого мира накладываются на тебя, из их пересечения проступает твоя собственная самость, из них являешься в мир ты. В лесу кричит сова, во дворе брешут собаки, кто-то ходит этажом ниже, поскрипывая досками пола, фыркает стреноженная лошадь — и твоё прошлое обрушивается на тебя, словно оно — хищник, а ты — жертва. Оно грубое, словно насильник, и оно же ластится, будто верный пёс. Оно знает тебя, как знала бы тебя старая любовница, оно изысканно и вычурно в своих претензиях на тебя, и оно же просто и конкретно, словно вытертые ремешки на рукояти меча, словно шероховатость глиняной посуды, словно бархат плаща. Оно входит в тебя, заполняет тебя, становится тобою. И только где-то глубоко-глубоко, под спудом этого заполонившего тебя грубого, конкретного прошлого, этих вещёй, этой реальности мира тлеет память о мире другом, под другими небесами. Он, этот мир, не лучше и не хуже, он просто — другой. И теперь, где бы ты ни был, куда бы ни отправлялся, в каких схватках и пирах ни участвовал бы, это чувство — отныне и навсегда — поселяется в тебе, живёт в тебе, движет тобою. Заставляет совершать подвиги и безумия, поскольку — раз за разом — всё кажется, будто она, эта другая жизнь и другие небеса, значат что-то большее, что-то важнейшее, чем конкретная, грубая реальность тебя, проснувшегося в постели, на куче соломы, подле прогорающего костра, укрытого попоной, или кожухом, или звериным мехом. Что там — лучший ты и там — лучший мир. Твой мир.