Заместитель сглотнул — так, что было слышно в трубке:
— Да, патрон. Конечно, да.
…В день похорон Дюнкина сестра отозвала его в сторонку и, не сводя воспаленных ввалившихся глаз, попросила:
— Имей совесть, Клавдий. Ты ведешь себя так, будто Докию любил ты один.
Он осел, будто от удара обухом. И кивнул.
Три дня слиплись в одни бесконечные сутки. Трижды наступала ночь; он отвечал на какие-то вопросы, а за спиной у него переглядывались, переговаривались приятели, однокурсники и вовсе незнакомые люди: «Это тот мальчик, с которым она была в тот день на пляже. Это тот мальчик…»
— Она не могла так просто утонуть! Она плавала, как… Она не могла!..
— Успокойтесь, Старж. На теле нет следов насилия. Ее погубила простая судорога.
Простая.
— Клав, ну ты, это самое, не убивайся так… Пойди вот, экзамен сдай, отвлечешься…
— Клав, ты, это, прости, но вы с ней хоть раз, это… были?..
…Потом он дождался, пока опустеет кладбище.
Люди, еще недавно бывшие скорбной процессией, теперь понемногу тянулись к выходу; один только Юлек Митец отстал, растерянно оглядываясь в поисках Клава. Не нашел, бегом догнал ребят — подавленных и возбужденных одновременно. Дюнкиной матери уже не было видно — за ней захлопнулась дверца машины…
Все эти люди перестали интересовать Клава много часов назад. «Иметь совесть» — значит быть последовательным в своем эгоизме.
Вечерело. Сильно, густо, тяжело пахли увядающие цветы.
— Дюнка, — сказал он, опускаясь на колени. — Дюнка, я хотел сказать тебе, что мы поженимся после экзаменов… Не прогоняй меня. Можно, я тут посижу?
Мягкое закатное небо. Примиряющие голоса цикад.
— Дюнка…
Он не нашел слов.
Возможно, он хотел сказать, что непростительно привык к ее любви. Что слишком часто позволял себе высокомерно отмахиваться — приходи завтра. Что она была для него наполовину вещью, наполовину ребенком. Что он не знает, как себя наказать. И поможет ли самое страшное наказание…
И тогда он сказал то, что счел нужным. Что считал единственно правильным и естественным.
— Дюн, я клянусь тебе никогда и никого, кроме тебя, не любить.
Ветер ли тронул верхушку темной кладбищенской елки? Или Дюнка, смотревшая оттуда, бурно завозмущалась, затрясла мокрыми волосами, возмущенно вздернула заострившийся нос?
— Я сказал, — прошептал он неслышно. — Прости.
За спиной у него треснула ветка. Он напрягся, медленно сосчитал до пяти — и обернулся.
Он не запомнил всех, кто был на похоронах — но почему-то был уверен, что именно этого старика там не было. Мятый темный костюм, разбитые ботинки — может быть, кладбищенский сторож?.. У бродяги, промышляющего пустыми бутылками, определенно не может быть такого волевого лица. И такого ясного взгляда.
— Я лум, — сказал старик, будто отвечая на беззвучный вопрос. — Не беспокойся.
Лум. Утешитель на кладбище. Говорят, что ремесло это происходит от какой-то забытой ныне веры. От служителей, когда-то находивших слова для самых больных, самых обескровленных потерей душ. Родители Дюнки не прибегли к услугам лума, гордо не пожелали делить ношу собственного горя; возможно, старик решил, что отбившийся от процессии Клав станет его клиентом.
— Нет, — Клав отвернулся. — Спасибо, но… Я не верю во все это. Мне не надо. Я сам.
— Во что ты не веришь? — удивился старик.
— Я хочу быть один, — сказал Клав шепотом. — С… ней. Пожалуйста, уйдите.
— Ты не прав, — старик вздохнул. — Ты не прав… но я уже ухожу. Только…
Клав досадливо поднял голову.
— Только, — старик пожевал губами, будто пытаясь на вкус подобрать нужное слово, — ты… делаешь, что делать нельзя. Ты ее тревожишь и зовешь. Ты ее держишь; тех, кто принадлежит тому миру, ни в коем случае нельзя тащить сюда. Нявки…
Клав дернулся:
— Уходите.
— Прощай…
Черные еловые ветки дрогнули, пропуская неслышно уходящего лума. Клавдий Старж, шестнадцатилетний мальчик, считающий себя мужчиной, остался в одиночестве.
С Дюнкой.
Ночь она провела на вокзале.
Болезненное чувство незащищенности гнало ее с этажа на этаж, из зала в зал; всякий раз, засыпая на несколько минут в глубоком самолетном кресле, она просыпалась, будто в бреду, и долго не могла понять, кто она и где находится.
Наконец, устав от душного тепла и неестественного света белых плафонов, Ивга выбралась на влажный от мороси перрон; мельчайшие частички воды вились вокруг нестерпимо ярких фонарей, будто мухи. Приходили и уходили неудобные ночные поезда, кто-то деловитый и черный шел вдоль огромных страшных колес, звонко постукивая железом о железо. Стрелки круглых вокзальных часов намертво прилипли к циферблату, ночь навалилась навсегда, Ивга отчаялась.