Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.
– Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. – Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…
– Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.
– Она… – Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. – От греха зачата, оттого и в ней грех живет.
– Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? – Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. – Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?
Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!
– А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?
– Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!
– А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех – он в глаза бросается.
– Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?
– То звери, а мы люди. И Бог проклянет…
– В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова – не грех. Бог – он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.
– Не может Бог всех прощать! – Лукаша глядела с ненавистью.
– Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. – Аксинья говорила с расчетом.
Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.
– Не тебе судить, – ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.
Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.
Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом – страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.
Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной – забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.
Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.
– Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… – Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. – Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.
– Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, – высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.
Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.
Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»
Лайки – молодая сука и два кобеля – учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»
Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.
В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько – видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.
Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.