Загремел замок, тяжелый, хитроумно сработанный, словно дюжий мужик сидел в темнице, а не тощая ведьма.
– Вперед, да поскорее, – угрюмо пробурчал стражник.
Крепкий, высокий – почти упирался в потолок, – он вовсе не казался злым. Однажды увидел сверток с травами, выпавший из ее рукава, но сделал вид, будто ничего и не было.
Аксинья шла по знакомым переходам острога. Стражник лишь для вида касался ее спины, но ежели бы пихнул всерьез, упала бы, да может, и не встала…
В губной избе скрипел пером знакомый дьяк, его молодой помощник без всякого интереса скользнул взглядом. Аксинья покачнулась, и стражник подпихнул ей под ноги шаткую лавчонку. Во рту сгустилась слюна, в утробе горело пламя. Аксинья скрючилась, как могла, так же, как скрючивается дитя до своего рождения… И представила, что кровь будет литься и дальше, заполнит всю губную избу, и захлебнутся в ней все, весь город, весь мир… Утробу крутило, вертело, точно бесы так развлекались ее, пот выступал на лице.
Дьяк вновь задавал вопросы про дитя Лизаветы, про ворожбу и тайный шепот, будто не рассказала ему, что могла… И не могла. Кажется, Аксинья что-то ему отвечала, потому что скрипело перо, и допрос тек дальше.
Загрохотали чьи-то подбитые гвоздями сапоги. Грубые приветствия, запах пота, и в памяти ее всплыло: целовальник. От словца веет счастьем и мягкими губами, да то ложь.
Сквозь пелену боли услышала:
– Аксинька Ветер, сказывают, волховала ты и чародействовала. Третьяк и женка его Лукерья сказывают, есть у тебя черная книжица. Читать ее можешь… Что скажешь про сию книгу?
Жирное, довольное лицо – такому бы и полудохлому снадобье не дала.
Вертоград, старый травник, что достался от старой гречанки, пережил многое и всегда был с Аксиньей. Не сгорел в пожаре, уцелел во время мытарств и бедствий, а теперь мог погубить ее.
– Не было черной книги, оговор…
Солгала, да никакой вины на сердце.
– Сказывай, что за книга? Какие заговоры да чародейские вещи творила? А ежели нет…
– Ничего не скажу, – пролепетала непослушными губами и уплыла куда-то во тьму.
– Колдовство за ней, убийство младенца, дела темные, – дальше не разобрать. Жирное лицо продолжало глумливо: – Так и сказал: ежели заслужила, пусть хоть на костре горит. – И захохотал по-бабьи, захлебывался смехом так, что хотелось окунуть его в ледяную прорубь да успокоить.
Сгубил целовальник рыжего Фимку-ямщика.
И ее сгубит.
Худой дьяк что-то тихо говорил. Отчего-то померещилось, что возражал тому, жирному, заступался за бедную знахарку… Что только лихоманка не нашепчет на ухо.
Ударили по щеке, небольно, щадя. Аксинья открыла глаза и, узрев вновь губную избу, закрыла их вновь. Так безрадостна была эта каморка, где пахло пылью и страхом.
– Знахарка, эй, очнись. – Молодой дьяк глядел на нее, и на дне его ясных глаз она обнаружила жалость.
Вернулась боль, утробу тянуло, словно решила она выйти наружу – и забрать никчемную жизнь. Кажется, в жилах не осталось крови. Она вся оказалась там. В грязном, облеванном сотнями глоток, изгаженном сотнями гузищ корытце… Аксинья попыталась встать, но пошатнулась и упала вновь на лавчонку, и встала вновь, и услышала повелительный окрик худого дьяка:
– Стражник, доведи ее до темницы, еще помрет по дороге! – И уже тише, чтобы слышала его лишь Аксинья и младший наперсник, продолжил: – Будут тебя пытать огнем накрепко. Тяжко тебе будет…
Она упала – деревянный пол уплывал куда-то, и ноги не слушались ее, а страж отошел подальше, боясь, что хвороба перекинется на него. Аксинья прилипла к стенке, точно увидела в ней любимого, ждала, когда приступ уйдет, чтобы продолжить путь. Чьи-то шаги услышала она в длинных сенях и подняла взор, и выкрикнула непроизвольно:
– Горбунья!
А та прошла, то ли не услышав, то ли растеряв все желание отвечать жестокому миру. Она волокла ногу, растрепанные волосы были не прикрыты убрусом, на руке алело большое пятно – видно, к ней милостивый целовальник уже применил пытку.
Отец Евод считал себя добрым пастырем, справедливым и радеющим за всякого, доброго и бедного, праведника и грешника. Но деревня Еловая и обитатели ее путали помыслы, взывали к благости, каялись и требовали заступничества. А пастырь внезапно вспоминал, что он человек… Хоть и осененный милостью Божией.
Прошлым вечером с поклоном пришел к нему Георгий Заяц. Прихожанин исправно выполнял обязанности алтынника, вносил пожертвования, готов был последнее отнять ради храма и сирых. Отец Евод сочувствовал ему и как пастырь, и как обычный человек. Тягостно потерять старшего сына, после коего остались вдова и дети.