Выбрать главу

речи, а также упражнениями в формальной логике. Зато далее этого она уж не считала нужным куда–нибудь идти. Наука, сколько ее было в древнем мире, входила лишь в некоторые системы философии, а философия хотя и обладала тоже своими школами, но привлекала к себе немногих. Масса же школьно–образованного греческого и римского общества времен империи могла лишь повторять вслед за одним из славнейших педагогов своего времени, Либанием: «Если мы утеряем красноречие, то в чем же будет наше отличие от варваров?»

У этой школы красноречия были, конечно, свои точки соприкосновения с вопросами, которыми занимались люди науки. При чтении поэтов, как Гомер, Гесиод или Вергилий, где воплощалось традиционное греческое и римское миросозерцание, «грамматикам», подготовлявшим учебный материал для «ритора», полагалось толковать авторов, т. е. касаться и реальной стороны изучаемых произведений. Грамматик говорил с детьми и о космографии, и о религии, и о морали: он давал им энциклопедическое образование. Но было бы напрасно думать, чтобы эти скромные труженики, главная доля внимания которых была занята тайнами изящного выговора слов и музыкального произношения стиха, сами имели достаточное понятие о том, как рассуждали об относящихся сюда вопросах те или другие представители научного мышления. Scholasticus est: quo genero hominum nihil aut sincerius, aut simplicius, aut melius (он школьный преподаватель: а нет более искренних, более наивных и более добронравных существ, чем эти люди) — так отзывался о них Плиний. И эти «схоластики» толковали детям поэтов, не мудрствуя лукаво. В их руках школа являлась опорой традиционного миросозерцания, а отнюдь не орудием эмансипации разума от старых предрассудков. «Все эти сказки и басни, — так говорит о действии школы в данном отношении сторонник христианства в известном диалоге Минуция Феликса «Октавий», — мы перенимаем от наших необразованных родителей. Но, что еще важнее, мы потом сами трудимся над тем, чтобы сделать их своим достоянием во время школьных занятий, особенно при чтении поэтов, которые своим влиянием наносят величайший ущерб истине».

Итак, античный мир никогда не был богат познанием Реальных сил природы, и те скромные сведения, какими он обладал тут, никогда не были уделом сколько–нибудь широких кругов древнего общества. В таких условиях общество это даже в высших слоях — как то не раз уже указывалось историками его культуры — должно было являться легкой добычей для всевозможных видов суеверия. Но уже беглый взгляд на его многовековую историю сразу показывает, что в разные эпохи та сила, с которой суеверные представления давили на личную и общественную жизнь в древнем мире, была очень различна и что при этом «кривая» подобных колебаний отнюдь не совпадает с «кривой» развития естественных наук. Действительно, если! взять Грецию V и IV веков до Р. X., то мы находим в ней науку о природе еще в пеленках. Припомним, что даже такой ум, как Сократ, считал стремление создать ее почти что чистой утопией. И тем не менее, знакомясь из Фуки–дида с афинским обществом времени Пелопонесской войны, мы склонны забывать, что этих греков от нас отделяет больше чем два тысячелетия; по способу мыслить и дей- j ствовать они нам представляются нашими современниками. Напомню знаменитую погребальную речь, вложенную Фукидидом в уста Периклу, в которой характеризуется афинское общежитие и объясняются причины его необычайного процветания. Где автор ищет этих причин? Как чужда ему мысль сказать, что перевесом своим над всеми прочими соперничающими городами Афины прежде всего обязаны особой силе родных богов! И автор этот — один из множества тех граждан, от лица которых его Перикл говорил: «Мы увлекаемся прекрасным в разумных пределах и занимаемся научным созерцанием не в ущерб деятельным способностям.». Греция того времени знала, конечно, и свои Лурды, как знает их современная просвещенная Франция. Она отнюдь не была свободна и от язвы вольнопрактикующих кудесников, туземных и забредавших в нее с Востока. Но тон ее умственной жизни давался теми людьми, для которых слова «маг» и «кудесник» были синонимами шарлатана.

Но если обратиться к литературе II века по Р. X., когда наука гордилась уже именами Аристотеля и Архимеда, Эвклида и Аполлония, Гиппарха и Птоломея, то, вчиты–ваясь в нее, мы постепенно погружаемся в ту атмосферу, которую обычно принято именовать средневековой. Трепет перед чудесным и в то же время жажда его и безграничная в него вера — таков идущий от нее удушливо–тяжелый запах. Им сильно веет даже от трудов таких светил тогдашней мысли, как Плутарх, как Эпиктет или как Марк Аврелий. Когда ж берешь литературные произведения, которые ходили по рукам в широких кругах образованного общества той эпохи, то останавливаешься в окончательном недоумении перед вопросом, как за почтенное число столетий, протекших со времени Фукидида и Аристотеля, умственный уровень верхних слоев древнего мира, вместо того, чтобы подняться, успел упасть так глубоко? В одном из своих диалогов Лукиан изображает нам собрание профессоров философии в доме богатого их мецената, где гости и хозяин усердно угощают друг друга рассказами о чудесах, свидетелями которых они якобы были в жизни. Тут есть волшебники, которые ходят по водам, как по суше, которые носятся по воздуху, силой своих заклинаний сводят месяц с неба или приказывают всем гадам определенного умения предстать перед их очи и потом сразу одним дыханием своих уст обращают их в пепел; тут есть явление гигантской огненной Гекаты, давшее рассказчику случай заглянуть в мрачные области Аида; тут есть изгнание бесов из человека и из занятых ими зданий — одним словом, диалог этот представляет сборник историй, вполне соперничающих по своей таинственности с теми, какими позже упивались читатели Logonda Aurea генуэзского епископа Иакова. Конечно, можно было бы предположить, что Лукиан преувеличивает степень суеверности своих ученых собратьев, что он рисует на них карикатуры. Но собственные писания некоторых из них свидетельствуют о противном: по фантастичности они в иных случаях оставляют за собой самые невероятные анекдоты Лукиана. Разве не прямо в глубину средних веков нас переносит следующий духовно–назидательный рассказ благочестивого Лукиано–ва современника Элиана? Один бойцовый петух в Танагре был тяжело ранен в ногу. «Движимый, без сомнения, тай–ным внушением самого бога (Асклепия), хромая, он идет к его святилищу. То было утро, когда пелся Асклепию пэан. Петух становится в ряды хористов, он занимает между ними место словно по указанию самого регента; и вот он принимается со всеусердием петь следом за другими, причем ведет свой голос, не сбиваясь с такта… Стоя на одной ноге, он протягивает другую, которая была подбита, как будто показывая ее богу и обращаясь к нему за помощью… Он] воспевал Целителя изо всех сил и умолял послать ему здо–ровье… Асклепий внял ему, и наш петух еще раньше пси лудня стал выступать на обеих ногах, хлопая крыльями, делая крупные шаги, подняв высоко голову и потрясая гребешком, как гордый гоплит; так он являл собой свидетельство, что божественное попечение Асклепия прости–рается даже на животных». И разве не средневековым] настроением проникнута картина жизни чрезмерно «бо–гобоязненных» людей, которую оставил нам Плутарх.