Бывало даже, в такие минуты отец сажал ее на трактирную лавку рядом с собой, заказывал ей шоппен трактирного сидра, чудовищно кислого, пахнущего хлебом, ржавчиной и спелым июньским утром, а сам принимался болтать, беспричинно смеясь. Хотя обычно-то был молчалив, как кусок прошлогоднего угля!
Выправим дело, говорил он, выправим дело в лучшем виде, вот увидишь. В шестой яме уже «эстельбергский белый» подходит, два дня томиться осталось, а «эстельбергский белый» это почти как золото, потому как твердый, горит долго и без едкости, его для баронских дворцов покупают господа из Дрездена и Магдебурга. Знаешь, как получается «эстельбергский белый», малярия моя бледная? Барбаросса кивала, не отрываясь от кружки с сидром. Кто ж в шесть лет в Кверфурте — и не знает?… Нужно взять хороших дубовых дров и томить их два дня и ночь при низкой температуре, так, чтоб стоя возле ямы ног о землю не обжигать, а на третью ночь поддать жару, так, чтоб загудело из-под земли, и держать до рассвета, а после достать и сразу забросать землей. Хороший «эстельбергский белый» под тонким слоем испепеленной коры имеет ровную твердую поверхность, которая, если ударить по ней гвоздем, издает протяжный чистый звук, ну чисто двумя железками стукнули…
Но через минуту отец и сам забывал про свои ямы, ему уже казалось, что вместо позабытых, превратившихся в камень и шлак угольев они забиты новенькими звенящими талерами, которые надо лишь потратить, в такие минуты в его обожженных гноящихся глазах появлялся лихорадочный маслянистый блеск, он то и дело оправлял воображаемую шляпу и посмеивался в опаленные клочковатые усы.
В пятницу нынче поеду в Обхаузен, по торговой надобности, приятелей-компаньонов проведать, заодно и к портным загляну, портные в Обхаузене знатные. Куплю тебе, холера ненаглядная, ткани на платье, и не рогожи какой, как у трактирной публики, а наилучшего тисненого бархату. А то бегаешь в рванине, как мальчишка, грязная вся, в парше, смотреть стыдно! А еще пряников имбирных кулек куплю и зеркальце в серебряной оправе.
Забавно — в те времена она еще не боялась смотреться в зеркало и даже серебро еще не казалось чем-то угрожающим…
Минуту спустя ему уже казалось, что Барбаросса выросла, что ей пятнадцать, что из злого грязного чертенка с вечно оцарапанными кулаками она превратилась в красивую молодую девицу с приятными манерами, и надо бы уже отдавать ее в обучение и устраивать жизнь. Отец начинал улыбаться, шутливо щупая ее за плечи, знать, жизнь эта в его представлении была куда слаще кислого трактирного сидра. В золотошвейки мы тебя, проказа собачья, не отдадим, пальцы у тебя сильные, как каленые гвозди, отцовские, а вот ловкости в них нету, но не беда. Отдадим в Обхаузен, в хороший дом, домоправителькой. Фиалки будешь нюхать да горнишным оплеухи раздавать, и за это будешь иметь два гульдена в месяц, да еще кровать хозяйская, да еще стол…
Иногда отец настолько выдыхался за день в своей бесконечной битве, что не мог на своих двоих вернуться домой. И тогда чудовище, с которым он бился так долго, что успел срастись, само притаскивало его домой. Должно быть, оно вело отца на короткой узде, вонзая шпоры в беззащитные бока, потому что отец рвался из стороны в сторону, задевая плечами заборы, ревел нечеловеческим голосом на всю улицу, спотыкался, падал, хрипел, полз по-собачьи…
Иногда чудовище доводило его до дома, но после бесцеремонно швыряло посреди кухни, точно надоевшую игрушку. Веса в нем, даже исхудавшем, было столько, что детвора не могла дотащить его до кровати, лишь снимала пропитанные мочой портки да укрывало одеялом.
Иногда чудовище язвило отца невидимыми шипами, язвило так отчаянно, что отец ревел от боли, пытаясь вслепую махать кулаками, в такие минуты лучше было убраться от него подальше, потому что удары, предназначенные чудовищу, были страшны — душу могло вышвырнуть из тела от таких ударов.
Устраиваясь на ночь, Барбаросса загоняла двух младших сестер на чердак — караулить, а сама ложилась у окна. Едва только скрипнут ворота, надо было определить, в каком настроении сегодня отцовский демон. Если в скверном, надо свистнуть мальчишкам, чтоб спрятали в подполе тяжелую отцовскую кочергу да убрали прочь все, что можно разбить. Если в добром — а доброе настроение случалось с чудовищем все реже — подали на стол что осталось из съестного. Не обнаружив на столе ужина, чудовище быстро приходило в ярость…
Она даже не помнила, когда поняла это. Что отца, каждый день отправлявшегося в трактир биться с чудовищем, в общем-то давно и нет. Душа отца растворилась и вылетела из тела вместе с сернистым запахом дрянного пойла. А есть только чудовище, которое надевает отца вместо костюма — как сам отец, отправляясь на работу, когда-то надевал плотную кожаную робу с ременной сбруей…
Барбаросса попыталась вспомнить что-нибудь еще об отце, но не смогла — от едкого дыма в груди спирало дыхание, мысли путались, тело жгло невидимым огнем. Ну конечно, она же в Аду, потому что мир взорвался у нее перед глазами и…
— Барби.
— Барби.
Отчаянно и едко пахло дымом, но совсем не так, как из отцовских ям. Она сообразила это еще до того, как сообразила, как ее зовут. Это только непосвященному, ни хера не смыслящему в старом искусстве углежогов, кажется, будто дым везде одинаков, человек сведущий, проживший хотя бы гол в Кверфурте, может разобрать по меньшей мере три дюжины видов дыма, мало того, определить, что горит и при какой температуре. Но тут…
Это не Ад. Едва ли в Аду выстилают полы досками, а ее руки ощущали под собой именно доски. На какой-то миг ей показалось, что она лежит в фехтовальной зале, уткнувшись лицом в присыпанный опилками пол. Что над ней стоит Каррион, внимательно глядя на нее, наслаждаясь плодами учиненной экзекуции, а «Стервец» в ее руке равнодушно роняет в пол густые капли только что испитой у нее же крови.
— Барби.
Жарко. Душно. Окна в фехтовальной зале были заколочены на зиму, кроме того, туда не осмеливались забираться даже самые отважные сквозняки в Малом Замке, оттого внутри всегда было сухо, но чтобы настолько сухо…
— Да очнись ты наконец, чертова шалава! Иначе задохнешься нахер!
Она не в фехтовальной зале. Каррион здесь нет.
Сарай. Она лежит в сарае на подворье Малого Замка.
Барбаросса поднялась, ощущая себя обгоревшим големом из оккулуса, выбирающимся из-под развалин кареты. Боли не было, но в голове звенело так, будто орда маленьких демонят целый час лупила по ней железными ложками. Сквозь этот звон было чертовски непросто понять, где она находится и что ее окружает.
Но она поняла.
Дровяной сарай. Ты все еще в дровяном сарае, Барби. Он порядком разгромлен, кроме того, затянут едким дымом, которого ты наглоталась всласть, точно сестра Холера — дармового вина, но ты все еще жива.
Сарай. Цинтанаккар. Выстрел.
Я выстрелила в эту дрянь на стене, вспомнила она, в Цинтанаккара. Прямо в его ощерившуюся пасть, когда он прыгнул на меня. А потом…
Правая ладонь звенела так, будто ее хорошенько отходили молотами на наковальне. Или она побывала под копытом у резвого жеребца. Багровая, вздувшаяся, с едва шевелящимися пальцами, некоторые из которых лишились ногтей, опаленная, она хоть и повиновалась приказам, но выглядела чертовски паскудно. Как жаренный паук с пятью лапами, подумала Барбаросса, сбежавший из печи…
Боли не было, но Барбаросса знала, что боль непременно явится. Она всегда приходит на запах паленого мяса, а если и выжидает немного, то не из милосердия, а лишь из типичного женского кокетства, точно гостья на званом балу, нарочно являющаяся с небольшим тщательно высчитанным опозданием…