Волна, накатив, отходила. Ладонь вспотела, зажатая плотной юбкой. Он выдернул её, оставил полежать на бедре, не желая сразу сдавать позиции, надеясь, что наваждение вернётся, но потом снял руку. Плечо затекло, было неудобно тянуться к Любочке. Она смеялась, и Рома понял, что это его раздражает.
Он вспомнил, как электрик Андрей Петрович, личность весьма колоритная, обитавшая в цокольном этаже, однажды, когда пили всем ремсоставом, заявил, что секс п-пыосле т-тридцати с-становится физиологически п-пыротивен. – Петрович заикался, но это не мешало ему быть знатным троллем, любившим выдать какую-нибудь провокацию и смотреть, как народ реагирует. Мужики предсказуемо возмутились. Каждый пытался доказать, что он-то ещё Ого-го, пусть даже уже далеко за тридцать. Петрович тихонько над всеми посмеивался, макая в водку усы. А сейчас Рома понимал, что хорохориться было не перед кем: вот ему-то тридцать еле-еле, а и правда чувствуется – п-пыротивен, и будет противен дальше, такой вот секс ради секса, с хихикающей Любочкой или со Светочкой, Наташенькой, Валечкой – с кем угодно. Хотелось другого, а это другое осталось далеко, не в ДК, не в Итильске, вообще в другой жизни.
Всё, занавес. Осталось только сползти с кресла и закрыть глаза, потому что пялиться на экран физически невозможно. Ох, итилитские боги, он же не хотел вспоминать, и вот – не сдержался. Не думать о белой обезьяне, конечно, попробуй не думать. Все эти вечера в ДК, одинокие и томительные, когда оставался один на один со своей музыкой, когда мог погружаться в звук, – всё ради этого. А ещё раньше – водка. Но только не помогало. Он потому и не пил больше: не помогало. Даже когда совсем уплывал в туман, даже тогда оставалась часть души, преданная прошлому, неприлично трезвая, и смотрели оттуда живыми глазами призраки страны, так и не ставшей родиной, и приходила личная его, до боли родная Лилит.
Проявлялась. Смотрела. Как в тот раз, когда прощались – и знал же, что навсегда, хоть и не понимал почему – на углу 79-й и Бродвея. Ему – в метро, а ей навсегда остаться духом, призраком, душою Нью-Йорка, города, полного демонов. Вот и Лилит стала одним из них, пусть и с французским именем и с милой картавостью. Мама́ – француженка, журналистка, папа́ – американский фотограф с венгерской кровью, она – дочь богемного Green Village, дочь очень, и очень, и очень большого города, устремлённого в небо каждым своим небоскрёбом, – маленькая, утопающая в свитерах до колен, в спущенных гетрах, тугих кудрях, укутанная плотным дымом чего-то невыразимого. Она была его личным проводником по городу демонов – хрупкий Вергилий, на котором ты теперь круге?
Квартиру снимали толпой – студенческий общак по-американски, вольница в белых стенах. Быть бы им больничными, если бы не картины, фотографии, карточки – все же кругом творцы, креативцы, есть чем завесить белое и пустое. Сплошной art; нет, не ад. Он чувствовал себя среди них заблудшей овцой, ходил за нею на четвереньках, тыкался в колени, подставляя серую морду, тянул: «Бе-е». Смеялась. Никогда громко. Вообще все её звуки были тихими, скрытными, но исходили из такой глубины, что голова шла кругом.
Лили, Лили, Лилит, повеяло тёмным и душным. Как далеко удалось тебе залететь вместе со мной, как далеко удалось тебя увезти, тайно, скрытно, уводом. Сама не поехала. Не соглашалась ни на Москву, хотя ему предлагали тогда очень и очень хорошую работу – жили б сейчас в видовом пентхаусе на Садовом, или где там люди живут, такие, у кого всё хорошо, кому всё удалось, и вместо тёмных ангелов одиночества они привозят с собой из-за океана здоровых и весёлых невест из плоти и крови.
Нет, ты была не такой. Ходила по Централ-парку босая. Вот так – перешагивала парапет и разувалась, дальше ступала тонкой, белой ступнёю. Зимой старался там с тобой не бывать – невыносимо видеть белые ступни на мёрзлом песке дорожек.
А черепахи, помнишь – летом в пруду? Любила смотреть на них, сонных; они забирались на камни, ложились друг другу на спины – мал-мала-меньше. Живая пирамида, панцирные атлеты, так они загорали и сохли, пока какой-то одной, по обыкновению – нижней, не приходило в голову прохладиться. Тогда принималась шевелить лапами, напряжённо вытягивать из-под панциря морду и хвост, шипеть, хватая воздух со злостью, как собака, толкаться, и наконец всё летело к чертям, расползалось по берегу, а она победно плюхалась в воду и сразу – на глубину, пусть не жёлтая, но всё-таки субмарина.
Ты любила их, глупых, скользких. Смотрели часами. И сейчас отчётливо помню их, до скалдок на мордах. А ещё – улыбку твою и ладонь, зажатую в моих пальцах. Тонкую, будто ланцет. Скажи, ведь это ты и была, это ты уходила на дно, долго расшатывая нашу с тобой пирамиду, пока всё не полетело к чертям.