У Саши был усталый вид, ее прическа утратила свою стройность, и она то и дело поправляла ее правой рукой.
— Когда начальник строительства узнал, что я уезжаю в Москву и, возможно, увижу тебя, — говорила она неторопливо, — он просил спросить, не решил ли ты возвратиться. Место для тебя всегда найдется. Может, стоит подумать?..
— Но, Саша, ты же понимаешь, что я не могу, — ответил ей Угловский, — мне необходимо быть здесь. Самому поучиться, да и свои мысли привести в порядок. Верно, не устроены мы пока, но ведь все это будет… Ты знаешь, у меня родилась неплохая идея насчет бетонирования опалубки!
— Это ты мне расскажешь после. У меня командировка на целую неделю, — торопливо сказала Саша и протянула ему налитый бокал. — Ну, выпьем, мой дорогой седовласый студент.
Потом она вышла провожать его. Улица была уже темна, и машины, мигая красными стопсигналами, с шипением проносились по асфальту. Горько и грустно пахло осенью, и в душе Угловского тоже царствовала золотая осень. Они долго целовались, потом говорили, потом остановили такси, и Саша, легонько подтолкнув его к дверце, сказала усталым и нежным голосом:
— До завтра, милый… до завтра.
Домой Угловскому ехать не захотелось. Он попросил шофера довезти его до Останкина и вышел возле парка. Ночь стояла теплая и темная, за оградой неясно виднелись зубчатыми вершинами полуобнаженные деревья. «Осень», — подумал Угловский.
В этом году она была как на диво. С рассвета ослепительно синело небо, и только к полдню на него морщинками ложились просвечивающиеся перистые облака. И весь день светило нежаркое ласковое солнце. В парках же деревья стояли то желтые, то красные, то бронзовые. Под ногами, вот как и сейчас, шуршала опавшая листва. А в цветочных киосках продавали георгины — пышные, тяжелые, яркие. «Надо будет Саше купить», — подумал Угловский.
Он перелез через ограду и, крадучись, как мальчишка, пошел по темной аллее. В голове шумело от выпитого вина, и все вспоминались блестящие глаза Саши.
Дунул ветер, и на голову Угловскому, на плечи его посыпались, шурша, сухие листья. Он поймал один и положил в карман. «Здравствуй, осень, золотая ты моя осень», — сказал он шепотом.
И опять принялся думать о том, как это хорошо, что завтра он сможет снова увидеть Сашу, услышать ее голос. Но почему-то думалось об этом без прежней легкости и не с такой радостью, как прежде.
Тогда Угловский остановился и усилием памяти попытался вновь восстановить ее образ, но он ускользал, не давался. И вдруг Сергей Дмитриевич ясно, совершенно трезво понял, что никуда он завтра не пойдет.
Ошеломленный, он присел на первый попавшийся пень, от которого тонко пахло смолой. Значит, когда-то это была сосенка. Угловский гладил ладонью остатки шершавой коры и думал: как же так? Ведь он все это время ждал Сашу, тосковал, заболел бессонницей. Отчего же это чувство отчуждения, почему оно?
И ему вспомнился разговор с Сашей, ее рассказы о Пациюке, о купленной им «Волге», и глаза ее — усталые, занятые мыслями о чем-то своем, далеком от него — сегодняшнего Угловского. Но она же вот бросила все, прилетела к нему! Или просто в командировку? В сердце остро кольнуло, и, чтобы успокоиться, он стал смотреть, как сквозь черную щетину деревьев все настойчивее цедилось золотистое холодное сияние — это всходила луна.
Он смотрел и грустно думал о том, что Сашу, оказывается, совершенно не интересует то, почему он сюда приехал и сейчас живет в неуютной комнате, экономит на папиросах, чтобы купить лишнюю книгу или лист миллиметровки. И его бессонница Сашу не интересует: та бессонница, которую так быстро понял Державин и которой Угловский радовался и чуть стыдился все это время. А почему стыдился, чудак? Наверное, потому, что его бессонница была крепко соединена с образом Саши. Не той, которая сейчас спит в гостинице, а той, его, незримо присутствовавшей при его ночных бдениях за чертежами. Если бы все это было снова, как прежде…
Он поднялся и медленно пошел дальше. Сквозь деревья что-то коротко и ярко блеснуло, потом еще, но уже продолжительней, и вот он уже вышел к озеру. Оно лежало, холодно синея под луной, чистое, гладкое, безмятежное. И Угловский отвернулся от него с раздражением. Он не любил, не принимал всем своим существом такую безмятежность, и ему было больно глядеть на него, потому что оно как бы напоминало: вот так же может устояться все и у тебя, и тогда не надо будет мучиться, тосковать, вскакивать посреди ночи от бессонницы…