Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начинал выстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин:
«Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…]
Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356).
«Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…»[19]. Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину[20].
В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка.
Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния.
«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […]
Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354).
«Крепкий румяный русский год катился по календарю…»
Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)
Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына».
19
Ср.:
20