Поэтесса Ольга Седакова вспоминает о диссиденте, арестованном в семидесятые годы; в течение нескольких месяцев его каждый день подвергали допросу, и в какой-то момент он впал в полное безразличие:
«Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: “Флейты греческой тэта и йота”. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, — я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу»[3].
Конечно, стихи — не только средство для выживания или утешения; это сложный эстетический организм. И все-таки нельзя исключать возможность их магического воздействия в экстремальных ситуациях. Тем, кого пощадила судьба, не следует судить опрометчиво, отвергая духовность как способ выживания и недооценивая утешение, которое приносило узникам поэтическое слово.
Еще пример. Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1987 год, гордо признается в своих воспоминаниях, озаглавленных «Меньше единицы», что принадлежит к тому поколению молодых русских поэтов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб»[4]. В своем эссе «Сын цивилизации» (1977) он подчеркивает значение Мандельштама для неофициальных художников и интеллектуалов 1960-х и 1970-х годов:
«…Этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»[5].
«Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский)
Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)
Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки.
И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981):
«Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции»[6].
Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки»[7]. Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс:
7