— Ладно. — Он положил на скатерть нож и вилку, оперся обоими локтями на стол и устремил на нее свой испытующий взгляд. — Вы вовсе не глупы, так что вы поймете. Мы встречаемся на балконе. Вы провоцируете инцидент, забираете мою записную книжку, изучаете ее, звоните мне и предлагаете встретиться, чтобы ее вернуть. Вы заигрываете со мной и принимаете приглашение пойти на «Риголетто». Потом вы говорите, что не хотите идти на «Риголетто», потому что вам хочется со мной поговорить. Вы задаете мне вопросы о моей жизни. Когда же я спрашиваю вас о вашей жизни, вы отвечаете, что едите омлет. Вы — вконец испорченная женщина из высшего класса, меня же вы считаете выходцем из страны некультурных дикарей, с которым можно вот так поступать.
— Боже мой, — ахнула Хайди, комкая платок, — клянусь, что вы все неверно поняли. Прошу вас, поверьте мне…
— Вот теперь я вижу по вашему лицу, что вы понимаете, насколько неправильно себя повели, и готовы заплакать, потому что вам кажется, что тогда все утрясется.
— Но это же чудовищно! Вы все поставили с ног на голову! Я вовсе не намеревалась вызывать вас на откровенность, я совсем не испорчена, я не презираю вас и не ощущаю никакого превосходства над вами, наоборот! Поэтому я и не захотела говорить о том, как я… утратила веру. Ведь это дает вам такое огромное преимущество передо мной!
— С какой стати?
— Как же вы не видите — ведь вам есть, во что верить, а мне, нам… не во что.
Ему было видно по тому, как трясется ее рука, до чего отчаянно она комкает под столом свой платок. Ее лицо исказилось от волнения. Он знал — когда с женщиной происходит такое, то это значит, что она говорит правду.
— Значит, вы ведете себя со мной так потому, что завидуете моему участию в общественном движении, где я могу приносить пользу?
— Какой смысл говорить о таких вещах? Слова делают все сентиментальным и смешным.
— Это потому, что вы так испорчены и кичливы. У нас люди, совершившие ошибки, подвергаются прилюдному осуждению, наказание же или прощение зависит от преступления. Но вы не захотели ответить на мой вопрос, потому что вам недостает смирения, чтобы покаяться в своих ошибках, потому что вы не очистились от своих вредных воззрений открытым отказом от них как ото лжи и суеверия.
— О, Боже! Неужели нельзя прекратить это? — На какое-то мгновение его голос показался ей эхом ее последнего, выматывавшего нервы разговора с духовником, ибо с той же безжалостной монотонностью колотился о гордость ее духа и восставшей совести. Федин голос доходил до нее сквозь фильтр этого воспоминания, словно из далекого прошлого:
— Как хотите! Я действую в ваших же интересах. Вы жалуетесь, что не можете ни во что поверить, но происходит это только потому, что вам не хватает смелости вырвать из своего сердца суеверие и ложь… Теперь можно вернуться к омлету, а потом я отвезу вас домой, потому что уже поздно.
Patron принес им телячью голову и буркнул Хайди, что лучше есть ее горячей, на Федю же взглянул с мрачным неодобрением. Она сидела молча, с белым, измученным лицом, для утешения patron'a ковыряя вилкой телячью голову. Внезапно, к своему удивлению, она услышала собственный ровный, почти скучный голос:
— …во время войны одно крыло школы было превращено в госпиталь. Некоторые из нас работали там сестрами милосердия. У нас было несколько пластических операций — в основном, сбитые и обгоревшие летчики. У некоторых из этих двадцатилетних ребят не было носов, и они походили на сифилитиков. Один лишился нижней челюсти; другой дышал через резиновую трубочку, вставленную в дырку в горле. Некоторые проводили по много дней с пришитыми к подбородку руками и ногами, чтобы прижилась пересаженная кожа, — скорченные, как эмбрионы-переростки. У некоторых были скрюченные, как птичьи лапки, руки, другие спали с открытыми глазами, потому что у них сгорели веки. Помню одного, у которого вообще не осталось лица — одни бинты, как у уэллсовского Невидимки в фильме. Перед смертью он написал на дощечке: «К черту Бога. Искренне ваш». Мне следовало ужаснуться, я же обнаружила, что согласна с ним. Быть может, я превозмогла бы и это, но одна девочка в школе заболела менингитом. Ей было всего восемь лет, но она была развитой не по годам, хорошенькой и очень веселой. Она была очень привязана ко мне, и я настояла, чтобы мне позвонили ее выхаживать… При менингите, чтобы вы знали, возникает головная боль, несравнимая с болью при любой другой болезни. Ребенок — у нее было такое глупое имя: Туту — лежал на спине восемнадцать часов, прежде чем наступила предсмертная кома, и все восемнадцать часов она беспрерывно крутила головой и издавала каждые тридцать секунд особый крик — тонкий птичий щебет, характерный для менингита. Перед тем, как впасть в кому, ей стало ненадолго легче, и ее глаза, перед этим все время закатившиеся, нашли меня. Я склонилась над ней и произнесла что-то глупое насчет великой Божьей любви, но она прошептала мне на ухо: «Хайди, Хайди, мне страшно — я думаю, что Он сошел с ума». После этого наступила кома, и спустя три дня она умерла. Но эта мысль, посетившая истерзанную головку восьмилетнего ребенка, овладела мной, потому что в то время мне казалось, что она никому больше не знакома. Мне казалось, что она многое объясняет: злобную глупость силы, обрекшей это дитя на муки и исторгавшей из него нечеловеческие, птичьи крики; ужасы, которых я навидалась в отделении пластической хирургии, а потом — газовые камеры и поезда смерти, засыпанные хлоркой. Понимаете, я не могла представить себе мир без Бога, так же, как не могла представить себя без рассудка, просто как живую ткань — да и сейчас мне это, наверное, не удалось бы. А раз ничто не могло происходить без Его воли, раз творились такое, единственное объяснение могло состоять в том, что Бога поразила какая-то злокачественная форма безумия…