Выбрать главу

Потом я очнулся и увидел, что перед глазами моими, качаясь, висит одинокая паутинка. Воздух гудел все теми же голосами (я еще не потерял способности их слышать), творившими вокруг меня прощальный наставительный хоровод. Я сидел совсем в другом месте и, судя по берегу Байкала, далеко от прежнего. Рядом со мной три березки грустно играли, точно ворожили, сбрасываемыми листочками. Воздух совсем замер; в такой вот неподвижности, когда все предоставлено, кажется, только себе, и отлетает, отмирает более, чем под ветром, чему положено отмереть; это покой осторожного вышнего присутствия, собирающего урожай. Как радостно, должно быть, вольной и заказанной душе умереть осенью, в светлый час, когда открываются просторы!..

И снова, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь далеко и от последнего места с березками. Байкала видно не было — значит, я успел перевалить через гору и по обратной стороне спуститься чуть не до конца. Смеркалось. Я стоял на ногах — или только что подошел, или поднялся, чтобы идти дальше. А как, откуда шел, почему шел сюда — не помнил. Где-то внизу шумела в камнях речка, и по шуму ее, бойкому и прерывисто-слитному, я, не видя речки, увидел, как она бежит — где и куда поворачивает, где бьется о какие камни и где, вздрагивая пенистыми бурунами, ненадолго затихает. Я нисколько этому зрению не удивился, точно так и должно было быть. Но это не все: я вдруг увидел, как поднимаюсь со своего прежнего места возле березок и направляюсь в гору. Я продолжал стоять там же, где обнаружил себя, для верности ухватившись рукой за торчащий от упавшей лиственницы толстый сук, и одновременно шел, шаг за шагом, взгляд за взглядом, выбирая удобную тропку; я ощущал в себе каждое движение и слышал каждый свой вздох. Наконец я приблизился к тому месту, где стоял возле упавшей лиственницы, и слился с собой. Но и этому я ничуть не удивился, точно и это должно было быть именно так, лишь почувствовал в себе какую-то излишнюю сытость, мешающую свободно дышать. И тут, полностью соединившись с собой, я вспомнил о доме.

Было уже совсем темно, когда я подошел к своей избушке. Ноги едва держали меня — видать, все переходы, памятные и беспамятные, совершались все-таки на ногах. Возле ключика я отыскал в траве банку и подставил ее под струю. И долго пил, окончательно возвращаясь в себя — каким я был вчера и стану завтра. В избу идти не хотелось, я сел на чурбан и, замерев от усталости и какой-то особенной душевной наполненности, слился с темнотой, неподвижностью и тишиной позднего вечера.

Темнота все сгущалась и сгущалась, воздух тяжелел, резко и горько пахло отсыревшей землей. Я сидел и размягченно смотрел, как мелькает напротив на ряжах красным светом маленький маячок, и слушал доносимые ключиком бессвязные, обессловленные голоса моих умерших друзей, до изнеможения пытающихся что-то сказать мне…

Господи, поверь в нас: мы одиноки.

Среди ночи я проснулся от стука дождя по сухой крыше, с удовольствием подумал, что вот и дождь, как подготовлялось и ожидалось весь день, наладился, и все же невесть с чего опять почувствовал в себе такую тоску и такую печаль, что едва удержался, чтобы не подняться и не заметаться по избенке. Дождь пошел чаще и глуше, и под шум его я так с тоской и уснул, даже и во сне страдая от нее и там понимая, что страдаю. И во всю оставшуюся ночь мне слышалось, будто раз за разом громко и требовательно каркает ворона, и чудилось, будто она ходит по завалинке перед окнами и стучит клювом в закрытые ставни.

И верно, я проснулся от крика вороны. Утро было серое и мокрое, дождь шел не переставая, с деревьев обрывались крупные и белые как снег капли. Не разжигая печки, я оделся и направился в диспетчерскую порта, откуда можно было позвонить в город. Мне долго не удавалось соединиться, телефон подключался и тут же обрывался, а когда я наконец дозвонился, из дому мне сказали, что дочь еще вчера слегла и лежите высокой температурой.

ПРОДЛЕННЫЙ СВЕТ

Дни уносятся неведомо куда, вечные вопросы человека, и нет им v конца. И неизвестно, достигают ли они своей цели, да и знают ли ее.

«Интересно, куда денется ее жизнь?» — думала старуха Анна из «Последнего срока». — «Знать хотя бы, зачем и для чего она жила, топтала землю и скручивалась в веревку, вынося на себе любой груз? Зачем? Только для себя или для какой-то пользы еще? Кому, для какой забавы, для какого интереса она понадобилась?»

Старая Дарья из «Прощания с Матёрой» спрашивала себя и не могла ответить: «кто знает правду о человеке: зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили детей, или ради чего-то еще? Вечным ли будет это движение?»

Бедная Настена («Живи и помни»), решаясь на страшный шаг, тоже спрашивала себя, нас ли, целый свет? — и тоже не находила ответа: «Где ты был, человек, какими игрушками играл, когда назначали тебе судьбу? Зачем ты с ней согласился? Зачем, не задумавшись, отсек себе крылья, как раз, когда они больше всего нужны, когда надо не ползком, а лётом убегать от беды?»

Молодой писатель из очерка «Вниз и вверх по течению», наслаждаясь красотой «позднего летнего вечера у реки», сокрушался и недоумевал: «Почему так много времени проводим мы в хлопотах о хлебе едином, и так редко поднимаем глаза вокруг себя, и останавливаемся в удивлении и тревоге: отчего я раньше не понимал, что это мое и что без этого нельзя жить? И почему забываем, что именно в такие минуты рождается и полнится красотой и добротой человеческая душа?»

Он спрашивал и «не мог ничего ответить».

«Вечные» вопросы — вечная отвлеченность; они будто взмывают над нами, а мы остаемся внизу: на наших подошвах — налипшая глина наших дней, в наших руках и умах — тяжесть повседневных забот и труда.

Когда «вечных» вопросов чересчур много, веет духом риторики и «всемирной» печали, но и без тех вопросов — люди ли мы?

Герои Валентина Распутина спрашивают, допытываются, томятся, парят мыслью в поднебесье, но не от скуки, не для услады праздного ума; они вынуждены спрашивать, — складно, плохо ли, наивно, по-всякому, — самой жизнью своей вынуждены, всей судьбой и всей своей человеческой сутью, ищущей не столько полного, сколько главного знания о человеке, его предназначении и участии, о его правах и пределах прав, о его ответственности перед чем-то, что выше его, если это высшее, превосходящее его личный, эгоистический интерес, существует. Почему-то героям Распутина кажется, что это знание не может быть равнодушным к человеку или направленным против него. Когда ответов нет, это еще не так страшно; можно подождать, вдруг они когда-нибудь донесутся; а может быть, просто нужно лучше или не так спрашивать? Старые люди у Распутина верят, что жили — работали — радовались — страдали не напрасно, они хотят услышать, что смысл был. а оправдываться им — не в чем.

Так чего же они ищут? Утешения или всей правды?

Нигде, никогда Распутин не опровергнет надежды: то, к чему рожден, призван человек, не может быть хомутом, вечным толканием тачки, чьей-то забавой, манипуляцией, игрой; жизнь «задумана» хорошо, и это прекрасно чувствуют любимые герои писателя. Не знают, не убеждены, а именно чувствуют — старуха ли Анна, вспоминая себя в детстве, или мальчик Саня из рассказа «Век живи — век люби». Ну, а потом? Разве не та же Анна — о жизни на пределе сил, про «скручивалась в веревку»? Про «любой груз»? Про то, как проводила на войну мужа с сыновьями, а вернулись — бумажные листки?..