Выбрать главу

Впрочем, так ли? Совершенно ли так? Очень трудно воспринимать мир таким, каков он есть; наши представления и пристрастия встают между ними и нами; место сомнению: а таков ли этот мир, каким его воспринимаем, каким он «мерещится»? — остается всегда.

Думаю, что Распутину могут быть близки давние (1870) слова Л. Толстого: «…мои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть, и всегда было… Я только смотрю на то, что есть, стараюсь понять, для чего оно есть…»

Эти слова предостерегают от чрезмерного настаивания на «желательном» и «должном», от претензий на исчерпывающее и законченное объяснение мира. Одновременно они укрепляют надежду, что смотреть на вещи непредвзято, свободно — все-таки возможно; во всяком случае к этому стоит стремиться.

Сергей Залыгин писал, что повести Распутина отличаются особой «художественной законченностью» — законченностью и завершенностью «сложности». Будь то характеры и отношения героев, будь то изображение событий вроде затопления Матёры, — все от начала и до конца сохраняет свою сложность и не сменяется логической и эмоциональной простотой каких-то окончательных, неоспоримых выводов и объяснений. Смерть Настены завершает ее драму, но ничего не упрощает, и вечный вопрос: «кто виноват?», столь волнующий всегда читателей, не получает однозначного, как в судопроизводстве, ответа. Как бы взамен нами осознается невозможность такого ответа; мы догадываемся, что все идущие на ум ответы недостаточны, неудовлетворительны; они ничем не облегчат тяжести несчастья, ничего не поправят, ничего в будущем не предотвратят; мы так и остаемся лицом к лицу с тем, что случилось, с этой страшной, жестокой несправедливостью, и все наше существо восстает против нее…

Да что толку, — хочется тут возразить себе же, — что толку в этом протесте души! Но в нем-то, должно быть, и толк, — в этой пережитой нами трагической минуте, вырвавшей нас из нашего быта и времени, в самом нашем несогласии принять эту смерть, примириться с нею, и в том, что приходится принимать, приходится..»

После книг Распутина наши представления о жизни становятся в чем-то яснее, но не проще. Хотя бы некоторые из многих схем, которыми так хорошо оснащено наше сознание, в соприкосновении с этой художественно преображенной действительностью обнаруживают свою приблизительность или несостоятельность. Сложное у Распутина остается сложным и завершается сложно, но ничего нарочитого, искусственного в этом нет. В сущности, Распутин говорит о том, что всегда занимало людей, о том, что есть и было всегда и с течением лет не освободило от себя человека. Вся новизна — в новизне наших обстоятельств и нашего живого дыхания.

Итак, «Деньги для Марии» — это и в самом деле мучение из-за денег, испытание людей деньгами; «Последний срок» — это и в самом деле ожидание смерти и смерть, испытание любви смертью; «Живи и помни» — это на самом деле измена, низость, человеческое падение, испытание любви этим ударом; «Прощание с Матёрой» — это действительно исчезновение, смерть Матёры-острова, Матёры-деревни, испытание памяти, старых привязанностей, любви этим прощанием, утратой, уходом под воду целого материка Прошлого.

Испытание любви, памяти — отвлеченность? Что-то вроде с натугой подысканного «общего знаменателя», указывающего на отдаленное родство избранных величин?

Такая ли отвлеченность, если люди выпутываются из нагрянувшей беды, пытаются привыкнуть к близкой потере дорогого человека, вынуждены покидать обжитую землю, сжигать дома отцов?

Нет, не восхождение на Голгофу новых мучеников за человечество, не «пограничные ситуации» в экзистенциалистском духе, — это неизменно обыденная жизнь, пусть резко нарушенная (вскрытая недостача, весть о затоплении, дезертирство Гуськова, тяжелая болезнь Анны), но остающаяся прежней по своей обстоятельности, полноте, размеренности и быстро обытовляющая, подчиняющая себе самые резкие факты и неудобные, неприятные события. Никто из героев писателя не осознает, что он чем-то «испытывается», что ему предстоит сделать «выбор» и т. д. Все живут и заняты повседневным, житейским; что бы ни стряслось, жизнь продолжается, и если верно, что она идет «полосами», то это ее «темные» полосы, ну, а за ними непременно явится что-нибудь посветлей и т. д. Да и вообще у Распутина нет мрачной сосредоточенности на чем-то одном: на исчезновении ли Матёры, на преступлении Гуськова, на отчаянии Марии… И прощальные дни Анны, и последняя осень Матёры, и тайные встречи Настены с Андреем, и даже хлопоты Кузьмы о деньгах для Марии озарены по временам мягким и теплым светом жизни; где и когда только можно, он пробивается, словно среди людей действует тот же природный закон, что не позволяет ненастью зависнуть над нашими головами навсегда. Лишь Настену жизнь не милует, лишь ее мучения непосильны, но это еще вопрос: кто не выдерживает «испытания»? Настена или ближний к ней, окрестный, людской мир, чьего «приговора» она страшится больше, чем смерти?

Виноват ли в чем этот окрестный сельский мир? — почти теоретическая проблема. Какая вина, если общее психологическое состояние жизни предопределено войной, ее писаными и неписаными законами, всей скопившейся за долгие годы суровостью и категоричностью? Но как бы хорошо мы это ни понимали, жалость к Настене нарастает. Недостает, как воздуха, какой-то несбыточной, невозможной, спасительной доброты, сосредоточенной на главном — на сбережении человеческих жизней… Более того — наперекор всему — несбыточное и невозможное начинает казаться возможным и осуществимым. Пусть недолго так кажется, и спасение не придет, но мысленно-то мы уже воззвали к этой затаившейся доброте, подумали о ней, поверили в нее! Может быть, именно так образуется, скапливается в нас запас гуманности — на будущее? И разве не отрадно, что на лицо Настены не падает привычно-густая, непроглядная тень вины ее мужа, и мы наделяемся способностью видеть это молодое взволнованное лицо в его собственном значении и правоте?

Затерянная в глубине народной жизни женская драма извлечена писателем на свет и отныне входит в общий опыт; она испытывает нас своей психологической и нравственной сложностью, разрушая шаблонное мышление и чувствование, приводя к мысли, что Настена — жертва войны и ее законов. Еще одна жертва. И неродившийся ее ребенок — тоже жертва войны и еще одна единица в списке народных потерь. И если кто-то убежден, что Настена сама кругом виновата (как можно любить такого? не к нему бы ей бежать, а от него! бежать, сообщать, созывать народ и т. д.), то значит, не замечено, не прочувствовано, что при всей немеркнущей ясности должного поступки и переживания Настены приобретают все более неопровержимый нравственно оправданный, хотя и трагически противоречивый характер. Будь она женщиной более «разумной», «сознательной», все происходило бы куда «правильнее», но в Настене железное «следовало бы» боролось с невозможностью «следовать», а универсальному «должному» противостояли единственные в своем роде обстоятельства ее женской судьбы, особенности ее натуры. Она любила и жалела своего Андрея сколько могла, а когда стыд за него, за себя, страх людского «суда» стали сильнее любви к нему, к себе, к ребенку, к жизни, когда все «выгорело, а пепел не молотят», она шагнула за борт лодки посреди Ангары, между двух берегов — берегом мужа и берегом всех…