Это ли не испытание человека? Это ли не еще один конец затянувшейся, далеко, за тридевять земель, — достающей, убивающей войны?
Можно сказать, что Настена жила сердцем: основные герои Распутина вообще чаще живут сердцем, а не умом. У сердца и выбор иной, и происходит иначе, чем выбор умом. Он плохо поддается логическому обоснованию, такой выбор, словно что-то «срабатывает» в человеке, и все тут. Распутин не любит изображать, воспроизводить длинных доводов рассудка, внутренней умственной борьбы; момент выбора, столь важный для определения сущности человека, как бы смазан, поглощен течением жизни, и человека знай несет и несет дальше, и не понять сразу, как и когда он собою правит, да и правит ли, да и сам ли?
Иногда спохватится человек и подивится, как старая Дарья с Матёры: «Нет… я про себя, прости господи, не возьмусь сказать, что это я жила… Слишком много со мной не сходится…»
Как же вышло, что «не сходится»? Почему? Сама же она эту матёринскую жизнь выбирала — сердцем, умом ли, — но выбирала когда-то! Или забыто все, и кажется ей, что за нее кем-то выбрано, а ей оставалось работать да жить?
Спрашивай — не спрашивай, ответа в повести нет. Можно только догадываться, о чем сожалеет старая Дарья. Если не «сходится», то кого теперь упрекать? Или вправду всегда так: отдаешься течению и понесет оно тебя, и после не узнать будет, ты ли это, да и того ли хотел?
Во всей повести о Матёре есть тревожная неловкость от того, что люди как бы недостаточно осознанно или не в полной мере распоряжаются собственной судьбой, и им от этого неспокойно, словно они, как люди, что-то полагающееся им недоделывают, какого-то своего важнейшего предназначения не исполняют.
В «Последнем сроке» Распутин предоставил своим героям едва ли не полную возможность быть самими собою. Привычное, разогнавшееся течение их жизни прервано. Остановка. Но взрыв чувств — слетелись, повидали мать, всплакнули, руками всплеснули, погоревали, — как всякий взрыв, короток. Полегчало матери, вроде бы отпустило, все улеглось, успокоилось, — и разбежались, разлетелись по домам, по конторам, поспешили, укатили… Поплыли дальше. Дальше поволокло.
Никого из детей Анны писатель не «обидел», не обделил ни совестью, ни стыдом, ни любовью к матери, ни другими добрыми чувствами, никого резко не осудил, ни над кем не посмеялся. Нам же сказал: смотрите, присутствуйте, вот мать, дети, корень, отростки… Хотите? — сравнивайте. Судите-рядите… Но сам при этом рук не умыл, не прикинулся вседопускающим, всепринимающим, а дал нам почувствовать странную исчерпанность, разгаданность происходящей жизни, будто все уже произошло и все наперед известно, новостей ждать нечего, осталось лишь не выбиваться из накатанной глубокой колеи, да и зачем выбиваться, куда? Все вроде бы неплохи — и Варвара, и Люся, и Михаил, и Илья, — вполне приличные люди, и если слишком безропотна Варвара, скучно многоопытен Илья, надоедливо правильна Люся, а простота Михаила не всегда в радость, то сказано же: не судите — не судимы будете, да и вообще, за что осуждать их, обличать за что? Как воспитаны — такие и есть, не хуже и не лучше прочих. А что водку братья пили вместо того, чтобы с матерью посидеть, — так ведь не от равнодушия, — от радости: мать-то ожила, полегчало ей, глядишь, еще поживет-побарахтается!
Когда-то говорили: надо жить так, будто кто на нас смотрит и все видит, как мы и что. Ну, там ангел, надеялись, или еще кто — получше, повыше, поглазастей. Но даже зная, что никто не смотрит, — в двадцатом-то веке?! некому! — воображать, фантазировать, что тебя кто-то видит, — так ли уж абсурдно и бессмысленно? Когда живут в убеждении, что никто ничего ниоткуда не видит, то кажется, что сойдет с рук все…
Дети старухи Анны ходят по дому, разговаривают, ссорятся, — жизнь как жизнь, а им уже предъявлен, уже действует какой-то высший нравственный счет, потому что по обычному счету они вполне приличные люди, вполне… Они думают, что их никто не видит, а их видит художник» этого достаточно — для справедливости; это он распределил свет и тени так, что поэзия жизни, ее чистота и надежда — в Анне, в ее видениях, воспоминаниях, в отпущенном ей последнем сроке прощания, во всем ее тающем облике. Даже тяжелое и мучительное, а его позади вдоволь, освещено светом любви, то есть полной самоотдаче детям, работе. Что же оставлено тем, кому была отдана эта любовь? Лишь проблески, бледные отражения того света, давних, померкших молодых надежд и желаний; во всем остальном — вялость, срединность, поглощенность собой, усталость.
Писатель сочувствует всем и каждому, он знает силу обстоятельств и влекущего, неспрашивающего течения жизни; он готов жалеть и прощать, но есть предел и прощению. Последняя просьба матери не удерживает детей возле нее; с бодрыми напутствиями они оставляют ее умирать без них. Беда в том, что они не чувствуют того, что было бы естественным чувствовать. Их чувства словно заглушаются в них каким-то инерционным внутренним шумом. Распутин знает, что «недочувствие» (Ю. Трифонов) буднично и малозаметно; ничего не разглядеть, все пристойно, все, кажется, в норме; но тогда-то он считает своим долгом вмешаться и обнаружить свое художническое присутствие в жизни, которой мнится, что ее никто не видит, не наблюдает, и все-все ей сойдет…
Если у Распутина изображается что-то злое и низкое, то оно чаще всего — стыдливое, неявное, маскирующееся под «доброе» и «должное», обытовленное и обжитое, и почти никогда — открытое, откровенное, громогласное. Собственно, и в повседневном будничном мире первого зла больше, чем второго. Но Распутин — добрый писатель, склонный скорее прощать человека, чем осуждать, тем более осуждать беспощадно. Потому-то редко кому из своих героев он не оставляет шансов на какое-то образумление или «исправление». Андрей Гуськов недаром стоит особняком; может быть, он дался писателю легко, не знаю, но весь он — запечатленная трудность; желание понять случившееся с человеком и необходимость беспощадности образует едва ли разрешимое противоречие, и это тут же снижает свойственный Распутину высокий уровень сложности.
Лишь иногда герои писателя сталкиваются с явлениями и людьми, которые для них в прямом смысле слова непереносимы: это что-то такое, что «объяснить», «понимать» автору нс хочется, нет на это душевных сил, а есть, осталось только глубокое и резкое неприятие.
Тогда-то мы мгновенно чувствуем, каким гневным и непримиримым может быть этот писатель. Он и в, таких случаях, разумеется, остается художником, но художнического своего пристрастия и решительного выбора не скрывает, не хочет скрывать.
Вспомним, как разрушают кладбище Матёры, как спешат старухи и старики с ребятишками оборонять родные могилы, какой взвивается над островом крик и плач и какими чужаками-пришельцами смотрят разорители, готовые за бутылку водки сокрушить все что угодно…
Да, да, «санитарная очистка» территории, поплывут иностранные туристы по речной глади, а на волнах качается кладбищенская рухлядь, — неудобство и неприятность; это-то матёринцам почти понятно, но как бы объяснить далеким «проектировщикам» раз и навсегда: что бы ни затевали ваши ученые головы, делать-то надо по-людски, не резать по-живому, у хозяев этой сибирской земли спрашиваться, наконец, надо бы приучиться…
Или вспомним, как отчаявшийся, сломленный человек, пьянь горемычная, из рассказа «Не могу-у» вдруг «звучно, со сластью» кинул в лицо непрошеному «воспитателю» неотразимое, убийственное: «Порож-няк!» Будто не одного его, а всю породу таких припечатал.
Или еще вспомним, как в «Деньгах для Марии» колхозный бригадир Кузьма в кирзовых сапогах и фуфайке угодил в мягкий вагон, и какие вальяжные попутчики ему попались, и что из этого нежданного соседства вышло… И какой тихой болью и скрытой горечью насыщено описание этого дорожного происшествия!
Валентин Распутин знает и это: почти невзначай, походя униженное достоинство трудового человека, уверенное громыхание «порожняка» по дорогам жизни. Не отсюда ли — тревожное ощущение, что основное, главное порою теснится второстепенным, подсобным, и нарушается как бы сам коренной порядок вещей?
Он вообще оказался зорким писателем. Нравственно и социально зорким. При стыдливом молчании литературы о деньгах как «двигателе» жизни он сказал ясно, что деньги не утратили своего опасного могущества и могут подчинять, искажать, преображать человека. После долгого небрежного обращения литературы со смертью он одним из первых заставил снова задуматься над тем, что же она такое, смерть, для уходящего и для тех, кто остается жить. Вслед за А. Довженко («Поэма о море») он по-своему и в новом историческом свете представил нам последствия великих преобразований природы для современного человека, его морали него будущего. Он попытался даже о войне и ее жертвах сказать необычным образом — через судьбу молодой женщины, чей муж оказался «бегляком», дезертиром.