Выбрать главу

Символически многозначные образы несокрушимого «лиственя» и загадочного Хозяина острова придают Матёре какую-то природную независимость, словно у нее и в самом деле была своя отдельная жизнь и свое предназначение. Высшая точка прощания с Матёрой — обряжание Дарьей своей избы; будто это проводы в последний путь человека, будто избе без «чистой рубахи» тоже никак нельзя. Найдено, кажется, самое полное выражение окончательности, бесповоротности этого расставания; Дарья простилась и готова теперь ехать, плыть, жить в каменных хоромах, — пусть делают теперь с ней что хотят…

Внутренний мир Дарьи рядом со своим внешним проявлением — густым, грубоватым просторечием — воспринимается как нечто заповедное, почти праздничное, как «белая горница» души. Можно предположить, что многое оставлено за порогом той горницы, выметено. Но писатель думает, что душа Дарьи, оставаясь наедине с собой и вдали от других, то есть в лучшие свои минуты, должна быть именно такой, легкой, крылатой, способной «бесшумно и плавно» скользить над землей, «чутко внимая всему…». И душа Дарьи «скользит», воспаряет, — последняя ее отрада и счастье.

В конце повести тоскливо воет Хозяин, туман повисает над водами и землями. Будто сбылись предчувствия старух, и они, ненужные, брошенные, затерялись в мире: почти потоп, почти конец света…

Разумеется, ничего страшного; туман рассеется, придет катер, доставит старух к новой земле обетованной и т. д. Но точка поставлена на тумане, на ожидании и тревоге, и теперь — долгие десятилетия — распутинским старухам в той утренней сырой непроглядности перекликаться и перекликаться.

Неоспоримое право писателя — передать свою тревогу; наше дело — в какой мере разделять ее и принимать ли всерьез. Многочисленные отклики на повесть показали, что тревога Распутина не напрасна и, наверное, еще долго не будет напрасной. Писатель предостерегает против дерзкого обращения с природой, против самоуверенного вмешательства в заведенный ею порядок с целью оперативного улучшения — упрощения — приручения. Но еще важнее, что писатель говорит о необходимости осторожного обращения с самим человеком, его судьбой и укладом жизни. Может быть, небрежение природой как-то связано с небрежением человеком? Такая связь не всегда видна, но, кажется, существует. Не потому ли истинный художник начинает свою защиту любых ценностей живого мира и культуры — с человека? И другая последовательность высокому искусству противопоказана?

Старая Матёра исчезает; ее больше нет; в этом своя неизбежность. Если ничего в мире не трогать, не менять, не строить — сидели бы при лучине; это понятно. Печаль в том, что за образом Матёры — материк прежней крестьянской жизни, а ее, как соху или прялку, в музее не сбережешь, не выставишь; это человеческая даль и глубина, свой опыт, своя культура, и какой бы добросовестной ни была наша память, сбережет ли она все лучшее, упомнит ли, передаст ли дальше, не как реликвию, а как живой обычай, как трудовую и нравственную привычку?

Валентин Распутин знает, как писать просто, строго и точно, придерживаясь «фактов», рассказывая то, что было, и — ничего сверх, никаких фантазий и «воспарений» души. И никаких «прорывов» в «запределье». Лучшее у него в этом роде — рассказ «Уроки французского». Нигде потом он не был таким сдержанным; слезы рвались — не давал воли слезам; мальчик из голодного военного детства должен был навсегда остаться таким, каким был тогда; он не смел жалеть и щадить его больше, чем жалела и щадила жизнь, если у нее это получалось; в рассказе-воспоминании от первого лица это трудно, но он сумел в самом способе, стиле рассказывания воплотить мальчишеский характер — замкнутый, самоуглубленный, одинокий, воспитанный в суровых правилах сибирского крестьянского обихода: не жалуйся, не проси, не жди и не принимай помощи от людей, терпи и иди своей дорогой… В доброте Лидии Михайловны, учительницы французского, было опровержение «правил»: ты не один, кому-то ты виден в школьной толпе со своими ссадинами и хмурыми глазами, ты виден, и тебе помогут. Отчего так — при всей сдержанности слога, не «пускающего» в душу мальчика, все сильнее чувствуешь, как она болит, растеряна, как медленно отогревается?.. Или секрет в том, что обстоятельства и подробности той бедствующей жизни, исторически точные и всегда важные, сами по себе выдают, сколь велика сосредоточенность мальчика на самих основах своего существования-выживания, причем достойного, из последних сил достойного и разумного, — так воспитан! И что творится в этой детской душе, нежданно обласканной и согретой, — тоже становится доступным нашему воображению и глубокому сопереживанию.

Может быть, Распутин всегда был чуточку «мистическим» писателем. Жизнь для него по сей день сохраняет некоторую таинственность, непознанность; что-то в ней не поддается твердым логическим объяснениям. Учительница французского тоже не вполне поддавалась логике; она так и уехала, оставшись «неразгаданной», — добрая фея, игравшая в пристенок на деньги со своим учеником… Ну, а сколько снов, предчувствий, душевной зависимости от ветра, снега, погоды в «Деньгах для Марии»? А сам по себе «последний срок» Анны, «дарованный» ей за безгрешную жизнь? А Хозяин острова, провидящий будущее Матёры? Да и в очерке «Вниз и вверх по течению» его герой — молодой писатель — старается сохранить в себе детское ощущение «чистого и ветхого духа тайны», витавшего над речным простором, и враждебно думает об унылом восприятии мира как чего-то простого и ясного, вроде сколоченного собственными руками ящика. Наконец, явились рассказы «Век живи — век люби», «Что передать вороне?» и «Наташа», где в разной форме и в разных вариантах присутствует чувство, что человек — это еще не все, что он о себе знает, что дух его несовместим с придуманными «ящиками» и что жизнь без «тайны», жизнь «разгаданная», скучна и бедна.

В «Наташе» Распутин пишет: «все разгадать нельзя, да и не надо; разгаданное скоро становится ненужным и умирает, погубив таким образом немало самого замечательного в своем мире и нисколько этим не обогатившись; мы снова с детской непосредственностью и необремененностью потянулись к предчувствиям и ко всему тому, что к ним близко».

Нравится нам или нет, но такое настроение живет в писателе; в новых рассказах оно заметнее, чем прежде.

Пятнадцатилетний Саня («Век живи — век люби») вдруг чувствует в таежном пространстве могучее дыхание, волю и притяжение природы, может быть, космоса, смутно слышит в себе движение какой-то давней словно бы не совсем своей, глубоко залегающей памяти, и ему становится трудно себе представить, что не эти властные силы природы, а всего лишь «ветер обстоятельств» будет скоро управлять его жизнью и примется гнать ее по дороге, как какое-нибудь перекати-поле…

Саня наделен сложной мыслью, но выражена она в форме, может быть, излишне завершенной, «гладкой» и «взрослой», словно бы она от рождения такова и облечься в слова ей просто и легко. Какие-то словечки, фразы («слишком вышен и всеславен был он, этот день» и т< п.) ясно говорят, что авторское соучастие в мыслях и чувствах юного героя огромно и не скрывается. Утрачена непосредственность? Пусть! — может сказать автор. — Это литература, условность неизбежна, таковы правила игры. Сегодня я чувствую этого мальчика именно так, я волен назвать то, что не мог назвать он тогда, волен дать имена всему, что он пережил! Я — в нем, я — около него, и я здесь, в сегодняшнем своем дне, и отсюда смотрю на него…

Все верно, но разве художественная сила в рассказе от «вышнего» и «всеславного», от добавочной, приставной этой «духовности»? А не от того, что реалистически точно написана сама Санина жизнь; нежданная каникулярная самостоятельность, явление Митяя за «трешкой», поход с ним и с неким дядей Володей в тайгу, разговоры взрослых, узнавание взрослых? И, конечно же, переживание Саней тайги, ее величия и могущества, своей малости и затерянности. И — осквернение этой поэзии, чистоты, покоя. Внезапное, как удар исподтишка.

Отныне Саня знает, что осквернение, предательство — тоже жизнь. И с этим знанием ему жить дальше.

Во сне Саня слышит, как «шли из него» и «звучали в нем разные голоса». Они были узнаваемы, они были его голосами, «и только один голос произнес такое, такие грязные и грубые слова и таким привычно-уверенным тоном, чего в нем не было и никогда не могло быть».