— Ну, найдется.
— Дак это… всерьез потерялся, — взялся объяснять Иннокентий Иванович, поглядывая на Настену. — Тут с расследованием приезжали, спрашивали. Нигде, видать, по документам не значится.
— Перехватили где-нибудь по дороге в другую часть. Это сколько угодно бывает. А письмо теперь не всякое до места доходит, — уверенно сказал Максим, и Настене от этой уверенности почему-то сразу стало легче, будто она и в самом деле не знала, что с Андреем.
Откуда что и взялось у Лизы: вроде не чаяла, не ждала, а стол был заставлен. Куриц, понятно, порешили сегодня, но соленые ельцы достояли с лета и береглись скорей всего специально для этого случая, как и самогонка, которая выстаивалась в четверти не год, а то и не два. Так же и у других баб, кому еще осталось кого ждать: сама будет голодать, ребятишек недокормит, а припас для встречи оставит. Скольким из них уже пришлось доставать этот припас со слезами! Прошлой осенью Агафья Сомова, получив похоронку на сына и отголосив первые дни, собрала баб, выставила спирт, о котором за войну забыли, что он есть, наготовила вместе с блинами да киселем всякой закуски, и пошел тот спирт на поминки. Не у одной Агафьи так вышло — теперь только вспоминай, и неизвестно еще, кому судьба готовит такой же оборот. Пока не ошиблась одна Лиза.
Лиза подливала, и за столом стало совсем шумно. Нестор порывался запевать, но его не поддерживали, на него вообще как-то не обращали внимания. Кое-кто из стариков уже отвалился от стола и пристроился на корточках вдоль стены, взявшись за курево; тут же, не подымаясь, они принимали от Лизы стаканы и чокались. Иннокентий Иванович подсел к Максиму и завел серьезный и умный разговор об Америке — о том, как она воюет и когда можно ждать там революцию. Максим отвечал неохотно — видно было, что Иннокентий Иванович знает об этом больше, особенно о революции. Верка задремала на коленях у отца; Лиза хотела унести ее в постель, но Верка ухватилась за отца, закричала — пришлось оставить ее в покое. Кто-то спросил, и Максим не в первый, наверное, раз взялся рассказывать, как в госпитале ему хотели отнять руку, но он не дал — добро бы левая, а то основная, правая рука, без нее совсем калека, но теперь с ней еще нянькаться да нянькаться. Надька, хлопнувшая стакан самогонки, поинтересовалась:
— А ее это… в сторону-то сдвинуть можно?
— Куда в сторону? Зачем?
— Ну, ночью-то она мешать не будет?
Максим засмеялся:
— Мешать будет — Лиза отрубит.
— Я тебя, Надька, из колхоза за такие разговоры выгоню, — ухмыляясь, заявил Нестор.
— Сиди ты. Выгоняла. Как бы тебя самого не поперли, — взвилась Надька, но как-то без злости, лишь бы отшить. — Вот придут мужики, и припухнешь как миленький. Хватит, покомандовал над нашим братом, покуражился. Не все коту масленица.
— Я над вами куражился? — обиделся Нестор. — А, бабы? Я куражился?
Бабы молчали.
— Слушай ты ее, — вступилась за Нестора Василиса Рогова, которую в деревне звали Василисой Премудрой, — толстая, неповоротливая, ничуть не похудевшая за войну баба, с толстым же, басистым голосом.
— А че слушай?! Че слушай?! Не правда, че ли?
— Не все, Надежда, что тебе под язык попало, можно на люди высказывать, — важно наставляла Василиса Премудрая. — Фронтовик не успел на родной порог заступить, а ты ему подковырки подбрасываешь.
— Какие подковырки? Он, конечно, первым делом нас с тобой всю ночь станет слушать, какие мы ему сказки расскажем, а про Лизу забудет. У него, поди, одна рука только подбита, остальное в сохранности.
Максим опять засмеялся, и вслед за ним заклохтали сквозь кашель старики.
— Я не знаю, — наступала Надька, — это ты меня, Василиса, боишься. Бойся, бойся: вот Гаврила твой придет, я его быстренько охомутаю. Я помоложе тебя буду, тебе со мной не справиться.
— Я за Гаврилу спокойная, — насмешливо ответила Василиса.
— Чего это ты, интересно, за него спокойная? Святой он у тебя, че ли?
— Святой не святой, а с тобой займоваться не будет. Зачем ему добрую птицу на сороку менять? Ты же сорока, тебе лишь бы пострекотать.
— Ой, глядите-ка, сравнила, — обрадованно зачастила Надька. — Я сорока — ладно, а ты-то что за добрая птица? Уж не та ли, что вся в черном летает да одно только слово знает?
— Нет, Надежда, — хитровато улыбаясь в свою рыжую бороду, вступил Иннокентий Иванович. — Тебе под Василису не подкопаться, там фундамент глубокий. Гаврила с фронта посылки-то, однако, не тебе шлет. Сколько — посылок пять, однако, в этом году было? — обернулся он к Василисе. — Или поболе?
Та замялась!
— Я не считала.
— Она их даже не открывала, — съязвила Надька. — Вместо табуреток держит.
— А это уж не твоя забота, как я их держу.
Но Надька разошлась, остановить ее было непросто.
— Сколько ты, Лиза, от своего красноармейца посылок получила? — спросила она.
— Ни одной не получала.
— Я бы его после этого на порог не пустила. Че ж ты тоже, как одна худая птица, без понятия? Еще и радуешься.
— А мне и не надо никаких посылок, — счастливо засмеялась Лиза. — Я сегодня говорю: давайте корову забьем. Вот тятя не даст соврать: давайте, говорю, корову забьем, чтобы встретить дак встретить. Они меня очурали. Рубите, говорю, тогда всех до последней куриц, чтоб я их больше не видала. Они и куриц пожалели. Даст бог, все наживем, только б вместе быть. Я бы одна загибла, не выжила, от тоски бы загибла, а то руки на себя наложила.
— Значит, загибла бы? — натянуто, с подманкой переспросила Надька.
— Загибла бы, загибла.
— А то руки на себя наложила?
— Ага.
— Чего ты приставляешься, Лиза? — вкрадчиво начала Надька и не выдержала, голос ее от обиды дрогнул и раскрылся. — Это че же — значит, мне, Катерине вот, Вере, Капитолине — всем нам руки на себя накладывать? Так, че ли? Думаешь, ты его больше всех любила, больше всех ждала? Думаешь, мы их сами потеряли? Ты, Лиза, не была в нашей шкуре и не говори. У меня бы и руки на себя не заржавело наложить, да ребятишек куда? От него только и осталось на белом свете, что ребятишки, — как же их-то загубить? Ты не знаешь, как все внутри головешкой обуглилось, уж и не болит больше, а горелое-то куда-то обваливается, обваливается… Ты теперь будешь бабой, женой жить, будешь обниматься, миловаться, а я нет, я только рабочая сила, затычка во всякую дырку, кормилица-поилица, я для себя кончилась. Да если бы знать, что так выйдет, я бы хоть раньше-то всласть пожила, чтоб было о чем вспоминать, а то все на потом, на потом оставляла. долго собиралась припеваючи жить — дооставлялась. Теперь вся память-то, что о войне, эту память ничем не вывести, остальное уж вымыло или высохло — нету.
Лиза легко повинилась:
— Ой, не судите меня, бабоньки, я че-то не то сказала.
— Чего тебя судить? Живи за всех за нас, раз ты такая везучая. Но гляди: плохо будешь жить — берегись. Не пожалеем — это я тебе точно говорю. Я первая тебе яму зачну копать. Мы не виноватые, что наши мужики там полегли. Правда, Максимушка, не виноватые? Скажи ты нам.
— Не виноватые.
— Вот. У нас есть за что на судьбу обижаться. До самой смерти теперь мы на нее будем зло держать. А тебе, Лиза, не за что. Вам сейчас только жить да радоваться, у вас все от самих себя зависит. И если че не так, знай: ты допрежь всего нам в глаза тычешь, что у меня, у нее, у нее так же могло сложиться, если бы судьба нас и пожалела. А нам это видеть нельзя. Мы ниче такого знать не хотим — понятно?
С шумом открылась дверь, и в избу полезли ребятишки. Лиза кинулась их выпроваживать, но они в голос загалдели:
— Ему не давали — вот этому.
— Он только пришел.
— Дядя Максим, ему не давали.
Ребятишки вытолкали к столу Родьку. Надька, увидев его, взревела: