Хильда Дулитл
Вели мне жить
К Антее{1}
Роберт Геррик
Перевод Н. Рейнгольд
I
О времена, о нравы! Да, уж времена! А нравы! Ни на что не похожее — их время — и притом плоть от плоти космоса, комикса, голгофы истории. Время вырвалось, подобно джину из бутылки, и с ним вместе вылетел стародавний дух романтизма и — пошёл гулять по свету. Петрушки пляшут с Иокастой и Филоктетом{2}, атлеты, заполонив галерею Уффици или Питти{3}, раскидываются кричащими голубыми силуэтами поверх галантных и дурацких поэтизмов в духе Сэра Филипа Сидни.{4} Век измов. Век балета.
Нет, они не были классической труппой, так — кордебалет, с бору по сосенке. А по сути, — жертвы, — что обманутые, что обманщики. Обманутым, возможно, повезло больше — они таки обскакали самоуверенных, решительных ловкачей. Ускользнули, что ли. Ну да, поколение крикунов — вправду потерянное — это не их судьба. Тех-то, двадцати-тридцатилетних, многое связывало с прошлым, канувшим в Лету. Громкоговоритель они отвергли, полагаясь на то, что слово их когда-то отзовётся, и позднее голоса их не потонули в оглушительном вое сирен. И если Белла оказалась впереди, воплощая собой будущий модный тип героини кино или театра, то потому лишь, что тяга к саморазрушению проявилась в ней сильней, чем в тех, потерянных, а самим-то потерянным, тому потерянному поколению, она была чужда, — просто судьба у Беллы такая: быть обречённой на самоуничтожение. Вечный удел шлюхи из средневекового миракля, и в пару к ней — по контрасту — измождённая монашка-интеллектуалка Джулия из той же пьесы. Только Белла не шлюха, а Джулия — не святая. Как-то однажды Рейф Эштон сказал Джулии: «Будь моя воля, дал бы ей душу, а тебе — тело». Знаменательные слова! Сам того не ведая, Рейф задал себе непосильную задачу.
Какие они были? Экстраверты? Интроверты? Они не знали этих определений. Это не послевоенные интеллектуалы, которые, встретившись за чашкой чая или сидя в кафе в лондонском Сохо, начинали сыпать про Эдипов комплекс, — ни о Вайми, ни о Лоосе{5} никто из них не вспоминал. Нет, то поколение навсегда осталось фронтовым — не потерянным поколением{6}, а посеянным на поле брани, проклятым звёздами и оставленным, брошенным под ноги богу войны. Они не сдались, не сломались, но их контузило, они ранены, — они у последней черты.
Мотало их, конечно, здорово: они казались себе пешками в скандально известной игре, а по-житейски в вечном неустройстве, всё время на колёсах — то переезжают жить в коттедж за городом, то снимают комнату в Кенсингтоне, то две комнаты в Хемстеде, то поселяются в огромной гостиной в Блумсбери{7}. У одной знакомой моих знакомых пустует дом — не хотите ли снять, Фредерик? Так запросто, словно он богач, сильный мира сего, вправе делать всё, что захочет, — то же самое предлагали ей, Джулии, Рейфу, да всем, кто встречался с матерью Беллы до того, как она продала свою парижскую квартиру. Знаете, у таких-то пустует коттедж, они могут его сдать, берите! — предлагали нам с Рейфом ещё до его отправки на фронт, в первую же минуту знакомства, в виде визитной карточки на серебряном блюде. Ещё бы, Фредерик — знаменитость. Знаменитостям многое прощается. Но не всё. Например, американцы — владельцы пустующего дома — ответили вежливым и твёрдым отказом. Как же так, ведь г-жа Фредерик — немка по национальности, не так ли? Ах да, конечно, они забыли упомянуть о том, что Эльза — немка. А раз забыли, вот вам, Джулия, Рейф и Морган, пощёчина от знакомых других хороших ваших знакомых: в другой раз не забывайте о том, что Эльза по национальности немка.
Забыть, не забыть, забыть, не забыть, забыть? — Белла пыталась забыть — она, не раздумывая, бросилась в любовный омут, как поступала меньшая (а может, большая?) часть уставших от войны женщин. «У меня полно было любовников, — говорила она, сидя на обитой ситцем старинной кушетке, — «предмете антиквариата», по выражению г-жи Амез. — Вы не возражаете, если я вам её оставлю?» — спрашивала она Джулию. — «Видите ли, я вынуждена хранить это старьё. Комната почти пустая, хорошо ещё, что её никто не берёт — очень холодная. Может, вам понравится? Г-н Левеки говорил, вы не против». Знакомьтесь: это г-жа Амез, фабианка ещё той первой волны{8}, в 1914-м она уже казалась предметом антиквариата, а в 1917-м предстала в довоенном амплуа: отважной воинственной суфражисткой{9} в коричневом вельветовом пиджаке. Росту в ней было два вершка — крохотная! Встанет, заложит руки в карманы своего жоржсандовского пиджачка — иногда она носила его с брюками. Встряхнёт золотистой копной вьющихся от природы волос — без укладки, а стильно: колечки на висках серебрятся, тонкая линия морщин подчёркивает разрез голубых глаз. Чётко выговаривает каждое слово, с неуловимым равнодушием аристократки — эдаким je ne sais quoi.[1] «Не люблю дурнушек», — отвешивает, стряхивая пепел с янтарного мундштука.
Да, теперь о комнате. Собственно, комната — главное. Она как картина — или сцена? — в раме — с рампой? — занавесок: раздвинь «кулисы», и тебе откроется людская бойня на Куинз-сквер. С двух сторон карниза свешивались три ряда двойных портьер. Джулия сама их подшивала. За портьерами на оконных рамах, на тяжёлых железных болтах крепились двойные ставни — во время бомбёжек с воздуха ставни следовало закрывать. «Это из-за света, — объяснила г-жа Амез. — Мне-то всё равно, я застраховала квартиру. Но ставни, пожалуйста, закрывайте». Потом, дёрнув псевдо-сандовским плечиком, сказала в раздумьи: «А кстати, г-жа Эштон, может, всё-таки откажетесь от комнаты? У меня есть друг, влиятельный человек — я могла бы увезти вас из города». Увезти из города?
Они хотят увезти её за город, хотят спасти, но зачем?
Не нужно ей такого спасения. С ней явно что-то происходило. Три высоких — до потолка — балконных окна, три ряда двойных штор — справа и слева (сама подшивала) — как символический триптих, складень, готовый в любой момент явить людскую бойню на Куинз-сквер. Откуда ей было знать, что она в середине трилогии? Это сравнение просто не приходило ей в голову. Что-то происходит — это она знала. С ней. Со всеми. Идёт война.
Сдаться сейчас, после того, как она выдержала один год, второй, — третий пошёл, — и уехать, по настоянию одних, назад, в Америку, или укрыться, как советуют другие, за городом, — зачем? J’y suis.[2]
Я есмь, я есмь, я есмь. Это моя комната. То, что случилось год назад и за год до того, — не более, чем след от круглой ножки бокала на полированной поверхности стола. След от кольца, — держится год, два от силы. Прошлый год уже стёрся, испарился — остался туманным воспоминанием о коттедже в Девоншире, об Иване Левеки, как он варил на керосинке картошку. Девон ей не понравился, а Фредерик уже звал их к себе, мол, почему они с Рейфом не едут в Корнуолл. Но Рейфу в Корнуолл не хотелось, он не желал, по его выражению, «якшаться с Фредериками». А, может, наоборот, ему хотелось с ними сойтись? Словно зная наперёд, как легко всё можно разрушить, он сопротивлялся, оттягивая конец, отчего тот становился неизбежным. Ведь не они вели игру — они были ведомыми: их загоняла в лузу молва; острые, посланные тайно отравленные стрелы пустых, ничего не значащих слов, вонзались глубоко и ранили нестерпимо больно. Их загоняли в тупик — а они ловчили.