— Что продолжать? — спросил, не понимая, Рейф. — Какого это Орфея ты задумала писать для старика Рико?
Писать для старика Рико? «Вообще-то я не для Рико пишу». Но тут она слукавила — на самом деле, она писала Орфея для Рико. Перед ней стояло его бледное лицо, ахейская бородка,{48} его пронзительно-голубые глаза на выжженном солнцем лице, — голова Орфея, отделённая от туловища. Он стоял перед ней, как живой, — живая голова на плечах. Никогда она не представляла его в виде римского бюста на картинке или бронзовой статуи легионера в холодном зале римской скульптуры периода поздних Помпей{49}. Она не могла вообразить, чтоб Рико стал вырывать у неё из рук альбом с эскизами: «Дай сюда, я хочу кое-что написать», — и писал на последней странице стихи. Впрочем, то уже был не прежний Рейф, — тот, прежний, остался погребённым под толщей пепла, под коркой отвердевшей лавы, — его нужно было найти, откопать, вывести на свет. Авось, когда-нибудь ей это и удастся.
Даль непроглядная, — если смотреть с обитой красным бархатом кушетки, сидя лицом к Венере Милосской в Лувре{50}. Он сидел и смотрел, а сверху обрушивалась крыша, сея обломки, мусор и пыль; на пол падали книги, гремели пистолетные выстрелы, рвались вулканы, вскипала волна.
Он рылся на столе, ища что-то среди книг и бумаг.
— Где?
— Что — где?
— То, что ты написала для Рико?
— Я ничего для него не писала специально, — повторила она: она снова видела бледное лицо, горящие глаза, в ушах звучали слова из писем Рико: слова-фениксы, слова-змеи. Сами письма были обыкновенные, — ничего такого, что нельзя показать мужу за завтраком, — но вот слова: они обжигали, опаляли сосредоточенной в них верой.
— Не знаю, куда заложила, — продолжала она. — Может, послала в письме?
— Как — в письме?
— Так, очень просто — знаешь, садишься писать письмо…, — и тут она поняла: то, что было между ней и Рейфом, то, что она всегда ценила как подарок судьбы, животворящий пламень, — на самом деле было не заревом и солнечном шаром во всё небо, а всего лишь отсветом радуги, отражением её, отблеском отражения, бликом. Отблеском Рико.
— Вот это?
— Не знаю. По-моему, это черновики.
Раскололось слово, и разверзлась над нами чёрная земля, — помню взгляд твой, обращённый вспять, к аду. Как ни вперяй глаз, не вызвать, не вспомнить нависший над нами рок. Никакими судьбами — не смотри, не оглядывайся назад!
Иди. Счастливы сборщики винограда в полях, — не ведают они, что за урожай собирают, крепко вино земного не-бытия, веселит душу тяжёлым похмельем, накатит и отпустит, то ли умер, то ли жив, несчастный, потерянный, он всё равно кричит не смотри, не оглядывайся назад.
Иди вверх к полосе света.
— По-моему, сыро, — заметил Рейф Эштон.
— Я и не стремилась к отточенности. Это предварительные наброски. Помнишь, мы сидели под цветущими грушами на Капри, и я царапала в блокноте? Это то же самое, — автоматическое письмо. Если над этим посидеть, возможно, что-то и получится (на обороте конверта).
Чуткий охотник, — по твоему следу идёт судьба. Незнающий пощады рок, восемь бесславных фурий вот-вот настигнут тебя: знай, ты идёшь тропой ненависти. Не любви! И да откроются врата, и да войдёшь ты в верхний мир, — твой мир, мир солнца и света, и да обретёшь ты сияющую высоту, где золотая ветвь, сплетаясь с золотой ветвью, протягивает тебе свои плоды: вот они, сами просятся в руки. Не отрывай пальцы от струн, Орфей.
Не гляди — глянешь, станет последний взгляд первым. И да будет первый брошенный взгляд последним, ибо простёртая над тобой длань судьбы возжелает другую половину, ту часть твоего «Я», что в верхнем мире знает золото зерна, колосья пшеницы и овса, знает медь осенней листвы и позолоту сжатой полосы, не ведая о затерянном в жнивье тёмно-красном зёрнышке граната, что когда-то, на своё несчастье, попробовала Персефона{51}. Не дай мне испить эту чашу, — нет, дай я скажу тебе напоследок, на прощанье, навсегда. Иди, Орфей, не гляди назад.
— Многовато патетики, и, потом, мне не нравится твоё «не гляди назад». Вообще, отдаёт викторианством{52}.
— Вообще всё это — я же тебе говорила: всё это я сохранила только ради оборотной стороны, ради чистой страницы. Чтоб можно было писать с другой стороны листа, — объяснила она.
— И потом, откуда взялись восемь фурий{53} и, уж если на то пошло, — почему они бесславные? — заметил он. Нет, друг мой, фурии есть, их восемь, их легионы, и все бесславны. Но вслух она ничего не сказала. Пустое.
— Пустое это дело.
— Какое дело?
— Ну то, о чём я тебе только что сказала. Это всего лишь первые наброски.
Она не чувствовала, что нервы у неё натянуты и вот-вот лопнут, как струна. У неё не было ни малейшего желания встать в трагическую позу Королевы, и, глядя ему в лицо, протянуть величественным жестом руку, чтоб вырвать у него злосчастный листок. Муза смолкла. Чего добивается Рейф?
— Не понимаю, чего добивается Фредерик. Что старику Фредерико от тебя нужно?
Это было сказано с таким пренебрежением, будто она старый пакет из-под картошки, или кусок мешковины. А, может, она ошибается? Нет, так и есть. Судя по интонации, он был неприятно удивлён тем, что они с Рико пишут друг другу.
— Ничего странного, — кому он только не пишет! Можешь сам убедиться, — и куда я задевала его письма? Ах да, вот они, в этой пачке бумаг.
Разве? Нет их там. Они у неё в голове — пылающими знаками. Всё, что сказано словами и не сказано, всё, им написанное, — горит голубым пламенем, лижет огненными языками страницу.
— У него же полно идей, он не может не писать.
— Здесь цветы не растут — вот это мне нравится больше: «здесь цветы не растут». Зачем он это говорит?
— Дай сюда.
Он передал ей листок. Она узнала свой почерк — строчки, одна короче, другая длиннее, неровными молниями заполняют его. Молниеносная страница. Голубая молния. Это был удар молнии. Слова выдохнулись сами собой. Она чувствовала себя загнанной в мышеловку: вечно одна, в комнате, наполненной воспоминаниями. Она надеялась, в письме Рико ей удалось умолчать о приезде Рейфа, — последней их встрече, как теперь оказывается. Не сказала она Рико и о Бёлле, но он, видимо, сам догадался. Понял, что всё изменилось.
«Возвращайся к своим озябшим алтарям», — так он написал ей. Почему «озябшим»? Про себя она думала, что, надев маску холодности, она теперь как в броне, и происходящее между Рейфом и Беллой её мало волнует: скорей, это была просто игра, детская шалость — даже если что-то и случилось между ними в последний его приезд, это не значит, что случится опять («я, наверное, не вернусь»), «Здесь цветы не растут…» прочитала она на листке в голубую линеечку, вырванном из старой записной книжки.
«Здесь цветы не растут, как ни сладок запах, как ни глубок и переливчат цвет животворящего тимьяна, что ползёт по скале, уступ за уступом. Твоя скала высится выжженным солнцем, отдавая тепло вызревающему на склонах зерну. Задержись там, наверху, вдыхая аромат золотистых листьев тимьяна, упиваясь пряно-медвяным запахом трав, что стелются длинной косой в подшёрстке дёрна. Собери скорлупки треснувших каштанов, опавшие сучья вяза, сгреби в кучу лист бузины, похожий на крючковатый палец скелета, — жалкий прах недавнего летнего буйства. Подожги прошлогодний куст ежевики, а потом вспомни, какой на нём по весне рос цветок — на что он был похож? На цвет айвы? На розу? На яблоневый цвет? Всё завтрашнее сгорает в огне — и бузина, и цвет айвы, и виноградная лоза. Освободи узловатый стебель прошлогодней лозы, свей гирлянды из мёртвых ветвей и не бойся меня разбудить — ни взглядом, ни кивком головы, ни словом, ни духом не добраться тебе до моей пещеры. Здесь темно. А там, наверху, где ты, — свет. Только не касайся пальцами струн, твоя лира будет взывать ко мне, а ведь я — даже не дух, — тот хотя бы может передвигаться, — и не лунная нимфа, — так, мгновение в лунном свечении, когда луна превращается в месяц, и свет вдруг тускнеет. Не касайся лиры, прошлое не вороши».