«Да нет, ничего, просто рука затекла, знаешь, бывает, когда отлежишь…». Резко поднявшись, она села на кровати, — на супружеском своём ложе, на смертном своём одре, на кресте, где ей суждено восстать.
Каждая следующая сигарета, если задуматься, — как звено единой цепи. Получается сплошное кольцо сигаретного дыма, если курить одну за одной. Вот и сейчас, они курили фимиам, отдавая дань ритуалу, — сегодня, завтра, вечером, поутру… А если задуматься, то дурман, который они вдыхали, этот высушенный измельчённый лист, — на самом деле растение с белым цветком. Выходит, символом табачных воскурений служит белый цвет, знак забвения, белый цветок? Не то чтоб она рисовала его в своём воображении, или мысленно уподобляла одно другому, — просто так само собой складывалось. Белое соцветие с острыми лепестками, наподобие лотоса, если угодно, — и обязательно белое. Этот образ выплывал на буддистский манер из глубин подсознания, как из прошлой жизни, если верить в мистику, — впрочем, ей совсем не хотелось отвлекаться от действительности. Пустое это.
Настоящее — вот главное. Вот он, зримый знак, начертанный в воздухе. Если вчитаться в его скрытый смысл, — всмотреться в складки гимнастёрки цвета хаки, небрежно брошенной на спинке кресла; в протёртую до паутинной власяницы ткань на сгибе рукава его халата из верблюжьей шерсти; приглядеться к жёстким волоскам верблюжьей шерсти на плетёном шнуре, которым он подвязывался, всё становится на свои места: он — Святой Антоний.{16} Да, мученик. А она кто? Тоже святая? И кто же? Клара?{17} Два отшельника, уединившиеся в келье, — то сойдутся, то разойдутся: ищут и находят один и тот же ответ в фимиаме, поднимающемся в предрассветный час к потолку холодной часовни девы Марии. Вот и найден ответ, — они нашли его в ночи, сидя в холодной гостиной в Блумсбери на Куинз-сквер, и произошло это под утро накануне его очередного отъезда во Францию.
— Кипит.
— Да, я слышу.
Хотела встать и — запуталась в пододеяльнике.
— Подожди, я сейчас.
— «Чёрт, не надо, я уже всё сделал сам». Она видела, как он одним ловким движением взболтал чаинки на донышке заварочного чайника, аккуратно смахнул их на край заранее разложенной на ковре газеты. Потом она слышала, как он ополаскивает чайник холодной водой, зайдя за ширму с испанским орнаментом, наливает немного кипятка из большого чайника. Снова ополаскивает. Отмеривает ложечкой заварку… Он что, распорядитель чайной церемонии? Он что, китаец? Или Аладдин с чайником вместо волшебной лампы? Очень может быть, только дальше этого сравнения её догадка не пошла, — дремотное состояние, в котором она пребывала, накрыло её волной, и она погрузилась в какое-то блаженное забытьё. Чудо! Словно во сне, она нащупала пальцами ног ковёр, лежавший голубым плотом перед их низкой двойной кроватью, и усилием воли заставила себя встать, проснуться. Опасность быть душевно раздавленной миновала. Прочь простыни, постель, прочь холодный склеп! Она ступила на пол, делая первый в своей жизни шаг, впервые встав во весь рост, без чьей-то помощи, точно она умерла и вдруг воскресла (дщерь, я имею нечто сказать тебе{18}), — и, шагнув вперёд, встретилась лицом к лицу с творцом этого мгновенного состояния блаженства, — своим любовником, своим супругом. Так было всегда в подобные минуты. На мгновение она обрела рай.
И с ним то же самое. Только пусть он об этом не думает. Ему завтра ехать. Как завтра? Сегодня! Словно обжегшись, он отдёрнул пальцы от чайника.
Надо же, совсем забыл!
О чём ты? Она сосредоточенно думала о своём, тщательно выверяя каждый шаг, идя к столу, стряхивая с себя остатки блаженного сна, дремоты, наркоза. «Ах да, время», обронила рассеянно, взглянув на предмет, о котором он только что вспомнил: армейские наручные часы с кожаным ремешком, — он снял их вчера вечером и положил на стол. Круглый циферблат закрывала тонкая сетка — точно на часы вверх дном надели крохотную корзинку — или маску фехтовальщика. Арестовали время, взяли в полон. Из маленькой стальной пещерки доносилось весёлое тиканье.
— Надо же, тикают, — сказала она, чтоб не молчать. Другого раза она не переживёт, не пережить ей, нет, ни за что.
— Послушай, что это с ними?
— Ничего, — идут.
Она ещё раз заглянула за фехтовальную маску, высматривая спрятанную за ней птичью клетку, потом взяла часы в руки, потрясла. «Больше не идут».
— Как, не идут?
— Наверное, остановились, когда мы пили чай.
Она приложила часы к уху. Тик-так, тик-так — тихонько стрекотал часовой механизм. В комнате было очень тихо. Нагнувшись над столом, она различила, показалось ей, зов времени, тихий призыв: «Пора-пора». Видать, не спит сверчок, жив чертёнок, жив злой дух. Она специально сказала, что часы остановились за чаем.
— Пора — сядем, выпьем чаю.
— Чай пить никогда не поздно, — сказала она.
— Дай, вымою две чашки.
Стол был завален грязной посудой, вперемешку с опавшими лепестками роз. Накануне вечером они обедали в ресторане.
— Зачем мыть? У нас ведь нет ящура?
И всё-таки пошёл на кухоньку за испанской ширмой, ополоснул две чашки. Она так и не двинулась с места. Знала — лучше начать понемногу что-то делать, тогда быстрее придёшь в себя. Действуй! Подчёркнуто энергично, как на сцене, явно переигрывая, она скомандовала невидимому слуге: «Чулки, пожалуйста, — я озябла». Не снимая ночную рубашку, натянула чулки: интересно, будут держаться без пояса или нет? Сверху надела шерстяной свитер, набросила на плечи пальто, которое вчера вечером оставила на стуле рядом с книжным шкафом.
— Давай сварим яйца.
— Яйца?
— Да, надо ведь позавтракать. Хотя, конечно, времени нет.
Она подошла к столу, взглянула на злого тикающего щелкунчика, — впрочем, она и так знала, что показывают стрелки часов.
— Сейчас половина пятого, скоро пять. Что ж — позавтракаем?
Завтрак. Завтра. Что ж, устроим себе завтра.
— Вкрутую или пожарить? Может, омлет?
— Всё равно, лишь бы побыстрее. Я пока буду одеваться (она говорила, чтобы заполнить паузу), — мне нужно одеться. Я с тобой.
— Нет — не в этот раз, Антея.
Он звал её Антеей. Ещё — Жюли, Джуди, моя ласточка, лапушка. Антея. Он снова повторил это имя. Какое туманное выражение у него в глазах, подумала она, — на что он так смотрит? Пусть не глядит столь отрешённо, пусть не отвлекается, пусть запомнит эту комнату.
Нельзя ему мыслями устремляться к другому берегу, к Франции, витая над холодной стальной гладью.
— Каждая сигарета — эта вот… — она не договорила. Нет-нет, они слишком устали, вымотались, сейчас не до поцелуев, — не слушая, он целовал её в губы ещё и ещё.
— Вот нежный уголок, — повторял он, — и здесь, и здесь.
— Ты потушишь мне сигарету.
— Ну и пусть! Дай ещё здесь поцелую, — повторял он, обнимая её за плечи, — она чувствовала его пальцы сквозь пальто, сквозь шерстяной свитер, сквозь тонкую материю ночной рубашки.
— Вот тут и ещё тут, — не отпускал он её. Пытаясь сохранить равновесие, она вытянула в сторону руку с зажжённой сигаретой, словно зажав между пальцами горящий факел. За что-то ведь надо было держаться, вот она и держалась за искру, тлевшую на кончике ароматической палочки, как за точку опоры.
— Ну же, ещё…
Она, наконец, нашла в себе силы — не его оттолкнуть, а самой собраться с духом.
Было пять, скоро будет шесть, уже рассвело, на дворе белый день. «Ещё немного, ещё…» шептал он запальчиво, но всё с тем же отрешённым выражением лица, — будто огрубевшим за ночь, отдалившимся, уже чужим. Плечи такие знакомые — и против воли, её ладонь, свободная от сигареты (и, по его словам, похожая на резной дубовый лист), ложится погоном на его халат из верблюжьей шерсти, кстати, того же цвета хаки, что и гимнастёрка, которую он сейчас наденет. Вот и вся разница: гимнастёрка. Через минуту он соберётся, выйдет вон и — Вели мне жить иль умереть! Но в этой разнице — вся упоительная бездна, в ней всё дело. Чего проще — играй себе в барочную галантность или представляй себя карающей Электрой{19}, если, конечно, в это веришь. В смерть? Никогда! Он хотел сказать ей и сказал: «Помни, если я не вернусь, или если что-то произойдёт (между нами), помни, всё это было и было навсегда». Навсегда? Навсегда — это очень долго.