Кое-что пришлось выписать из Лондона: книжные полки, книги, кушетку, два больших кресла и две циновки с геометрическим рисунком, — их он повесил на стену под потолком. Циновки были с Явы, а рисунок назывался «корзинка» или «волна». Он напоминал чем-то греческий орнамент.
С той и другой стороны камина было по окну: одно против двери, а другое симметрично располагалось на угловой стене. У письменного стола стоял низкий стул, на котором он обычно сидел, когда работал, а на середине комнаты находился большой квадратный стол. На каминной доске — табакерка и небольшая майоликовая фигурка. Письменный стол завален бумагами, ручками. Сверху на фортепьяно лежали стопкой переплетённые тома музыкальных произведений и несколько разрозненных нотных листов. Половики, скорей всего, тоже были выписаны или привезены из Лондона. В простенке между кушеткой и окном было устроено несколько книжных полок.
Да, не скоро сумеет она переварить события последних лет, но здесь у неё как раз есть для этого время и возможности. Впрочем, её не столько заботили житейские невзгоды военного времени, сколько полоса вынужденного бездействия, которую принесла с собой война. Здесь в этом доме, в этой комнате, сидя в кресле перед камином (г-жа Фаррер убрала со стола посуду) она ощущала это особенно остро. Поднимая тёмную волну, с моря дул ветер, как в «Грозовом перевале»{111}: ей казалось, он с особой силой колотит в окно рядом с её креслом (они пересели поближе к камину), надувал, словно парус, занавеску. Огонь в камине шумел, как живой; просоленные насквозь сучья были высушены на славу и потрескивали весело и звонко. Соль придавала пламени особую яркость и чистоту: было видно, как на долю секунды обнажится срез ветки, пламя высветит его контуры, а потом всё вспыхнет, и нет ничего — лишь языки пламени лижут обгоревший остов. Топили прошлогодним сушняком, который заготовили ещё с Фредерико, сообщил он ей. Уж не Рико ли огненной ящеркой пляшет в камине?
Мысль о Рико успокаивала. Последний раз они виделись в холодной комнате, где пахло белым зимним гиацинтом, — букетик стоял рядом с ней на столе. И то, что сейчас Рико привиделся ей в образе ящерицы ли, свитка, языка ли пламени в камине, показалось ей символичным. Устала она от холодных склепов. Прав был Рико, тысячу раз прав, когда, подняв кулак к серому лондонскому небу, посылал ему проклятия: «Ты — серое, ты — сырое, ты, как отсыревший старый шкаф, ты — промокашка блёклая. Смотри! (Он призвал её в сообщники) Ты можешь запросто проткнуть его пальцем!» В экзистенциальном смысле он совершенно прав. Лондон стёр её, превратил в одну из миллионов единичек Лондон способен вобрать в себя всё, что угодно. Он, как губка, как промокашка впитывает всё, не оставляя следа. Вокруг столько горя и равнодушия, что никому до тебя нет дела: ты свободен и ты — никто. И всё же Лондон не сумел проглотить её (и Рико) с потрохами, не всосал своим пылесосом, не растёр без следа. Она — не безликая единичка, у неё свой путь. Рико — огненная ящерица. Так древний свиток раскрывает в нас и для нас свои письмена{112}.
Ветер, видимый глазу, ощутимый на слух, бухал в стенку могучим плечом, словно пытаясь обрушить дом. Поднимается буря? Она ликовала, — схлестнёмся, поспорим! Ещё бы — первостихия, являющая себя! Начало! Ветер сотрясал стены, однако, всё оставалось на своих местах: стулья, как стояли, так и продолжали стоять, книги ровненько лежали на полках, музыка в фолиантах не дрожала, фортепьяно стояло твёрдо. А ведь то был ветер — природная стихия, божественная ипостась! Ему негоже играть грязные шутки, бить стёкла, рвать людям нервы. Напротив, он укрепляет дух человека, привычного к борьбе со стихией. Мужчины и женщины не боятся ветра, колотящего в стену, — им даже приятен этот звук. Миллионы лет человек оборонялся от бури, от океана и — усмирил их! Разве выдержал бы этот дом такой бешеный натиск, если бы давным-давно человек не научился укреплять своё жилище, не изобрёл крепёжные болты, не придумал бы стропила, балки, не оснастил бы двери и окна на случай бури? Прав был Рико, когда писал ей: «К чертям опостылевший быт!»
Эта крепость — не быт, и к чертям её не пошлёшь. Даже буря бессильна против каменных стен. Ни ветром, ни ломом этот дом не взять. Вот только шторка на окне подрагивает, будто кто снаружи играет юбочкой, манит пальчиком.
— Ты, случайно, не оставила в своей комнате свет? — спросил Ван.
— Нет, конечно, — у меня нет электричества.
Он поднялся. Взял с полки полдюжины книг. Она не поняла, для чего — читать она не собиралась. А он, оказывается, и не думал предлагать ей читать. Когда она увидела, что он раскладывает книги на подоконнике, она воскликнула:
— Зачем ты это делаешь? Может, помочь?
— Нет, не надо. Просто знай: когда идёт буря, лучше прижать занавески книгами — вот, видишь?
Тут она вспомнила, как Эльза рассказывала ей о том, что береговая охрана оштрафовала Вана за то, что с моря в окнах его дома был виден свет. Она совсем об этом забыла. А ведь в любую минуту вблизи их дома может показаться военный катер.
Каждую минуту их может предать разъярившаяся стихия. Не стоит забывать: Ван и Фредерик — друзья.
— Мы же не хотим, чтобы нас выгнали к чертям, как Рико.
— Не-е-т, — отозвалась она. — Совсем не хотим.
X
Ей нравилось думать, что эта комната создана специально для неё. Собственно, то же самое она могла бы сказать о любом другом уголке в доме. Здесь каждая дверь, каждая приступочка, любая неровность подоконника, любой мало-мальски заметный уступ в стене говорили о чём-то родном и близком. Дом был заколдован, — это точно. А уж об этой комнате и говорить нечего: с самого начала, с самой первой их встречи в Лондоне Ван определил её особое назначение. «В доме много места», — сказал он ей. — «Выбирай любую комнату. Главное, чтоб тебе удобно было в ней работать». Так и повелось: комната нужна ей, чтобы работать, чтобы писать.
Дом был старый, не до конца обустроенный. За комнатой пустовала ещё одна. Эту же светёлку в одно окно устроили под самой крышей. Оборудовали небольшим камином. Ван распорядился, чтоб принесли стол и стул с сиденьем из плетёного камыша. Рядом поставили другой стул — низкий. На него положили раскрытый словарь. На стол водрузили печатную машинку. Стол повернули так, чтобы свет падал из-за плеча.
На рассвете солнце первым делом заглядывало в эту комнату и уж после обходило остальные. В окне, как в картинной раме, вставал пейзаж: гора, под горой добытые каменотёсами камни, сложенные дедовским способом, за горой — невидный глазу священный солнечный круг друидов. На переднем плане стена и остатки шурфа заброшенной оловянной шахты. Ёмкая, весомая картина. В расположении переднего ряда камней (справа от неё, — ей даже не надо было поворачиваться к окну, чтобы установить это) была некая странная симметрия, подобная греческому амфитеатру. У картины был греческий — точнее, аттический — подтекст.
Каждой маленькой детали на картине — камню ли, заходящему ли, восходящему солнцу, развалинам шурфа оловянной шахты, стволу могучего плюща — всему найдётся точное слово в этом греческом словаре, что лежит у неё под рукой на низком стуле возле стола. Она трудится над сценой хора, — вечной своей темой. Как каменотёс, как скульптор она стремится отсечь всё лишнее, работая то молотом, то резцом, добиваясь главного: чтобы строка легла на лист холодно и чисто.
Она смиренно начинала снова и снова; она знала, что никому на свете не сбить её с пути.
Удивительным образом греческие слова сочетались с каменной породой этого края.
Она беззаветно штурмовала непокорные греческие слова, зная, что никому на свете не сбить её с пути. Внутри самих слов прятались ещё другие слова. Если всматриваться в греческий символ подолгу и пристально, он рано или поздно откроет особый поворот, явит скрытый смысл, что поведёт тебя за собой как волшебная нить, как финикийская тропа, проложенная древними купцами. Она — тот же торговец, тот же меняла: выменивает старое золото, выискивает редкий товар — мирро почившего духа. Торгуется с каждым словом.