Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.
Дорогой Рейф,
Писать вроде не о чем — ведь ты только что уехал. Утром я встала, а на полу лежат письма. Я переложила их на стол. Но перечитывать не буду. Знаю: всё, что я хочу сказать тебе, я уже много раз сказала, и, если я увижу свои же слова на странице, то, может быть, не стану писать вовсе. Я сижу в твоём домашнем халате. Из третьего по счёту окна (если считать от книжного шкафа) падает свет, и поэтому не так темно: можно писать. Но вообще-то я предпочитаю писать с закрытыми глазами, — мысленно закрытыми, разумеется. Стоит их открыть, и тебе явится во всей неприглядности… словом, лучше не надо. Ты меня понимаешь. Я о том внутреннем взоре (Господи, помилуй нас, грешных!), что просыпается в блаженные минуты уединения.
Помнишь вордсвортовские нарциссы?{38} По-моему, они слишком холодны, в них столько гордыни — они не способны растрогать до слёз. Первые, ранние нарциссы — они же такие беззащитные… А мартовские ветры — вспомни-ка — совсем не шутка. А мартовские иды — помнишь?..
Страница исписана, начала другую. Я пишу ни о чём, но настроение, я знаю, передаётся. Он сам много раз говорил мне, и потом, ему нравится, когда я пишу об Италии…
Холод воспой, озябший туманный остров воспой, сладко-морозное жало каждой малой снежинки воспой, все упавшие в землю зёрна вкупе и порознь о воспой, и да грядёт новое время и да восстанет из пепла войны хаоса и груды железа пахаря доля и да явит могильный холм коралловый остов костей, коралловый остров побелевших на морозе костей…
С досады она порвала листок: это Шекспир навёл её на мысли об Англии, — отец твой спит на дне морском… кораллом кости станут.{39}
Она снова взялась за письмо.
Я начала стихотворение, и, знаешь, что послужило толчком? Мысль о мартовских идах!
У меня это очень близко — стихи и письма к тебе. Только появится желание тебе написать, и я уже готова броситься вниз с пресловутой скалы.{40} Если на этот раз сложится что-то достойное машинописи, я пошлю тебе, и, пожалуйста, не забывай отправлять назад любые свои почеркушки на старых конвертах — я жду этих почтовых голубей! Или голубок? Меня всегда смущала в стихотворении{41} одна подробность: там голубь поёт! А голубь петь не умеет, поёт только голубка! Так почему об этом не сказать прямо? Он пасёт между лилиями.{42} Помнишь, каких безобразных жаб мы видели на пляже в Сирмионе?{43}
В каких-то ты сейчас краях? Где бродишь, подняв воротник шинели? Или тебе повезло, и ты устроился поудобнее, развязал рюкзак и уже достаёшь свою знаменитую трубку?
Да, нам следовало бы изойти слезами из-за столь скорого вашего отъезда, но у меня, признаться, сейчас так покойно и так хорошо на душе, — после утренней сигаретки да сесть за стихи! — что у меня и слёз-то нет. Возвращайся скорее.
Люблю, Антея.
IV
Всё рано или поздно кончается, — так пусть лучше оборвётся сразу! Зачем продолжать пытку? Она уже мысленно приготовилась к худшему, и не потому, что у неё были какие-то реальные основания для беспокойства, а потому, что она чувствовала, как внутренне сжалась, реагируя на малейшее движение извне, как пугалась, обижалась, что их отношения зашли в тупик, мучилась тем, как всё получилось и при этом совершенно не представляла себе, как вернуть его. Его слова «Я больше не приеду» возвели между ними глухую стену непонимания.
Возражать было бесполезно: он сразу выходил из себя. Нет, не похож он на молодого офицера на побывке — не таков Рейф. А раз не таков, пусть будет анти-Рейфом. И заключалось анти-начало во взгляде, в осанке, в резком движении, которым он сбрасывал с себя военную форму, и ещё — в повороте головы: смотришь, и видишь перед собой незнакомца, а ведь это муж мой, Рейф Эштон, за него я вышла замуж. Всё в нём чужое — язык, голос, — и комната сразу стала чужая с его появлением. Впрочем, его ли это вина? Он просто на глазах становился самим собой — и кто такая Джулия Эштон, чтоб это отрицать?
Джулия Эштон не слепая — видит, какие испытания выпали на его долю, и преуменьшать их тяжесть ни за что не стала бы. Чего стоит одна дорога — из Франции в Англию и обратно. Правда, теперь ему даже нравится мотаться туда-сюда: привык! Но я-то не могу служить Богу и Золотому Тельцу, не могу служить поэту и вальяжному пресытившемуся («каждую неделю завозят новую партию») молодому офицеру на побывке. Я люблю тебя, Рейф, но, пожалуйста, держись от меня поодаль, не приезжай, — и Бога ради, не подходи к полке, не снимай привычным движением книгу, а то я снова воображу, что вижу прежнего Рейфа, — прошу, отойди, не смущай мою душу.
Я ведь пощадила тебя — ты так и не узнал, что я пережила; почему же ты меня не щадишь? Я тог да ни о чём тебе не рассказала, да и не выразить словами ту боль, что я испытала в саду.
Не продолжай, не надо, — я всё равно не скажу о том, чему уже два, нет, больше, — сейчас на дворе конец лета, ранняя осень 1917-го, — два с половиной года. Дай, вспомню: приезжал ли ты с фронта между сегодняшней побывкой и предыдущей, — той, когда ты надел мне на руку свои часы? Сразу не вспомнить. Хотя, скорей всего, да, приезжал, были вечеринки, гуляли больше обычного, да и как иначе, ведь здесь Белла Картер, живёт уже целое лето, а сейчас на дворе ранняя осень, — да, точно, в прошлый твой приезд Белла была здесь несколько раз. Так, значит, ты всё-таки приезжал между той и нынешней побывками — тогда ты ещё не ушёл, опять читал «О нарциссы»{44} и «Вели мне жить». Потом отъезд, а теперь — вот. Всё. Кончено.
На этот раз ты не прячешься, — так стоит ли продолжать страдать до кровавого пота в Саду? Я уже отстрадала — моя Голгофа уже позади. Пойми, не могу я повернуть время вспять, перешагнуть через собственный труп и снова мучиться до кровавого пота, — пусть теперь ты и стал самим собой. Решил махнуть на всё рукой, решил не раздваиваться, держаться одной линии поведения, быть молодым офицером, вальяжным и нагловатым? Что ж, пусть, так тому и быть. Не могу же я привязать поэта к тому, что было и прошло, — к любви, которой больше нет, и при этом пытаться самой жить? Не торчать же мне корягой у него на пути.
Ну и сели мы в лужу! Она взглянула в его сторону. Время года снова напомнило о себе тяжёлым букетом золотисто-охристых и тёмно-бордовых хризантем, стоявших на столе. То была пора… — да, пора плодоношенья. И не было символа красноречивее, чем статная фигура избалованного женщинами офицера на побывке, сбросившего с себя всё и расхаживавшего по комнате нагишом. Будучи от природы, как говорится, хорошо сложённым, он заматерел за время службы: голова, как у бронзовой скульптуры, ладно сидела на плечах, выделяясь золотистым пятном на фоне бледноватого торса, — он был немного грузен для греческой статуи, зато как нельзя более точно подходил под образцы периода позднего Рима.