– Клянусь, я не знаю Человека Сего, о Котором говорите, – бормочет Петр, он закрывает лицо, он крадется из сада прочь. И тогда во второй раз поет петух. Ночь в четвертом часу, это галлициний, петушиный час, время, когда меняется стража. Обличенный, трепещущий, ненавистный самому себе, Петр бросается прочь, он бежит куда глаза глядят и помнит только сказанное Учителем:
– Прежде нежели дважды прокричит петух – ты трижды отречешься от меня!
О скорбный галлициний! О страшный час, когда, согласно науке, течение жизни в человеке ослабевает до того, что истощенные и ослабленные умирают именно в это время! Черный час для всех предателей, беглецов, отрекшихся; для всех, кто бежит, скрывая свое лицо; кто не имеет в себе силы посмотреть жизни в глаза…
Замирая от тоски, я повернулась лицом к стене, но скрип пружин под моими ребрами не смог заглушить тихого голоса, позвавшего меня, как встарь:
– Катрин…
Глава 3
Через несколько лет австрийский ученый по фамилии Лоренц подтвердит теорию викентианки Мари-Анж, наблюдая за серыми гусями. Описанное им явление станет известно как импринтинг. Импринтинг начинается вскоре после рождения, и в результате возникает жесткая привязанность к взрослому животному, обычно к матери, которая впоследствии с трудом поддается изменению. Если матери нет рядом – привязанность возникает к любому объекту, оказавшемуся в поле зрения существа, – к человеку, кошке, даже к воздушному шару.
Так случилось и со мной. Меня отлучили от матери вскоре после моего рождения и сразу же вслед за рождением моего брата, крепко обнявшись с которым, мы сладко дремали в теплой колыбели. Он был мертв, меня тоже приняли за мертвую. Нас положили рядом в металлический сосуд и отнесли в подвал, в мертвецкую. Целую ночь, холодную дождливую ночь, живая сестра лежала рядом с мертвым братом. Не в тот ли момент произошло запечатление? Не тогда ли мой брат, которого я назвала бог знает где услышанным именем Октав, стал для меня главным человеком на свете?
Я так никогда и не узнала, оживила ли его моя беспокойная фантазия или, по закону таинственной связи, всегда существующей между близнецами, часть его души осталась в земной юдоли и сопровождала меня всю жизнь. Порой он помогал мне в трудную минуту. Иногда сообщал мне вещи, о которых я не могла бы узнать сама – об опасности, грозящей моей жизни или жизни нашей матери. Могло ли это быть сигналами сильно развитой интуиции? Когда-то, когда мы были еще детьми, брат предупредил меня о пожаре в обители – но разве я не могла сама почувствовать запах дыма? Могла, – а остальное довершило работающее воображение? Однако я не хочу этого. Я хочу думать, что кто-то меня хранит. Кто-то заботится обо мне.
Он снова сидел в ногах на моей кровати. Я узнала его сразу, хотя он изменился, вырос и возмужал. Без страха, но с радостью и печалью рассматривала я его. Вот каким стал бы мой брат-близнец. Выше меня, но все же не слишком высокий, стройный и легкий, с широкими плечами, длинными ладонями. Наше внешнее сходство очевидно, только его черты лица, так похожие на мои собственные, выглядят куда более привлекательно. Он был бы замечательным юношей, мой брат. Мы могли бы жить под одной крышей. Кататься по набережной на велосипедах. Вместе ходить в университет на лекции. Обедать в маленьких кабачках. Быть может, он, как и я, любил бы простую еду – рагу из бараньих ребрышек, например.
Быть может, мы вместе бы приезжали в гости к матери. Интересно, чувствовала бы она себя матерью по отношению не к одному, а к двум детям? Стала бы вести себя чуть более сдержанно и правильно?
Вряд ли. Шанель – это Шанель. Она не переделает своей натуры. Напрасно я ждала от нее этого.
Впрочем, разве она не ждала от меня того же?
– Октав, – прошептала я одними губами, так чтобы не услышала сестра Мари-Анж, спавшая в соседней комнате. Сон у нее всегда был чуткий, а тот, к кому я обращаюсь, услышит меня и без слов. – Октав…
– Тебе нужно отправляться в путь, Вороненок, – сказал он. – Возвращайся домой.
– Я хочу остаться здесь, – жалобно захныкала я. – Мне тут так хорошо и спокойно. Я бы осталась здесь навсегда.
– Но ты нужна ей. А она – нужна тебе. И ты сама знаешь, что это так. Катрин! Катрин!
Почему его голос так изменился? Я подняла голову, и в глаза мне ударил яркий утренний свет. Сестра Мари-Анж стояла надо мной и улыбалась.
– Вставай, спящая красавица. Седьмой час.
Она прервала сон, беспокойный, но приятный. Я потянулась так, что хрустнули кости. Как рано встают в обители! И ложатся рано. В Париже жизнь начинается только после обеда. Я вспомнила, как Рене долго привыкала к этому распорядку. Хорошо бы съездить, навестить ее…
И вдруг я вспомнила свой сон.
– Мне кажется, мне нужно съездить домой, – сказала я вслух, и сестра Мари-Анж кивком одобрила мое неожиданное решение.
Я уехала сразу после завтрака, провожаемая напутствиями сестры и сожалениями пансионерок. У меня в носу защипало, когда я увидела, как эти малявки высыпали на высокое крыльцо.
– Мадемуазель Катрин, приезжайте еще!
– Возвращайтесь поскорее!
– Привезите гостинцев! – пискнула маленькая Кларисса, и на нее сразу же зашикали. Мишель стояла впереди всех, ее коленка почти зажила, повязку уже сняли. Она ничего не говорила, но все можно было прочитать по ее грустным глазам. И мне было грустно. Почему все время нужно уезжать, оставляя кого-то?
– В самом деле, навещай нас, – сказала на прощание моя наставница. – От Парижа до обители не такое уж большое расстояние.
И я пообещала.
На самом деле я уже успела соскучиться по Парижу. Мой глаз отвык от простора полей и рощ, моему слуху звуки большого города были приятнее пения птиц и шума вод. Стройность его зданий, прямизна его бульваров заставляли меня внутренне подтянуться, Эйфелева башня учила меня высоко держать голову. Как я любила ее! А ведь когда-то творческая интеллигенция всей Франции была возмущена проектом инженера Эйфеля и с самого начала строительства забрасывала мэрию Парижа гневными письмами, требуя остановить постройку башни. Опасались, что тяжеловесная металлическая конструкция будет подавлять архитектуру города, испортит неповторимый облик столицы, что сложился за несколько столетий. Александр Дюма-сын, Ги де Мопассан, Эмиль Золя и еще двести с лишком писателей, композиторов и художников направили официальный протест в адрес правительства, называя башню чудовищной, бесполезной, смехотворной, ненавистной, сравнивая ее с дымовой трубой, виселицей и чернильной кляксой. Но мэтры от искусства зря беспокоились, не железной казалась башня парижанам, а кружевной воздушной, словно замок фата-морганы, легкой, как полдневный мираж. И практическим целям она послужила: заговорила во время войны, передавая легчайшим телеграфным языком зашифрованные сообщения. Презренное творение Эйфеля заслужило благосклонность французов, стало предметом национальной гордости. Толпы иностранцев приходили поглазеть на башню. Отобедать в ресторане на первом уровне считал своим долгом каждый сноб, а на лестницах организовывали соревнования на скорость подъема. Облюбовали башню и самоубийцы. Разорившийся рантье, страдающий от несчастной любви поэт, подцепившая сифилис девица – все полагали последним долгом чести совершить небольшой полет с опоры башни.
А не так давно она заговорила – теперь уж не только с Пантеоном, а со всем миром, со всеми, кто имел желание и возможность наклониться к радиоприемнику. Радио пока еще было невероятной новинкой. Мне, впрочем, Шанель подарила американский приемник марки «Harko». Он считался портативным и занимал целый стол, да еще раструб… Над ним нужно было долго колдовать, чтобы заставить его говорить и петь ангельскими голосами, но дело того стоило… Ах, как соскучилась я по Парижу, по своему приемнику и по матери, если уж честно.
Я видела ее в своем воображении как наяву: вот она в своей мастерской. Маленькая, черная, словно скворец, в идеально сидящем костюме – только глубокий карман жакета оттопыривают огромные закройные ножницы. Изо рта она не выпускает папиросы, прищуривает левый глаз от синей струйки дыма. Модель стоит неподвижно, подняв руку и обнажив гладкую, как у мраморного изваяния, подмышку, – Шанель любит работать с живыми манекенами, тут сказываются и ее перфекционизм – «мне надо видеть, как это смотрится на живом человеке, а не на тряпочном кадавре!», и эгоизм – «ей ведь платят за это? Значит, она вполне может постоять часок спокойно!». В самом деле, манекенам Шанель платила весьма щедро.