28 ноября великий конспиратор Дворник, внезапно нарушив конспирацию, сам отправился в фотографию Таубе на Невском проспекте. Еще накануне агент наружного наблюдения Елисей Обухов, к Троице получивший повышение по службе, расставил самых смышленых филеров в проходных дворах у ателье, запустил двоих внутрь — будто бы по стенкам карточки рассматривать. Когда Михайлов вошел, конопатый подмастерье, выпучив навстречу рыжие глаза, быстрым движением провел рукой по шее: беги, мол, приятель, а не то крышка. Да поздно уже. И это Александр понял сразу. К чему-то Тигрыч вспомнился: «Не ходи сам. Зачем этот риск?»
Дворник выдернул «смит и вессон» из затрещавшего нитками кармана, успел взвести курок и пальнуть в метнувшуюся от стены тень. Тень обратилась в дюжего молодца, и молодец, видно, был не промах: согнулся, уклоняясь от пули, и тяжелой головой так ударил под дых, что Михайлов отлетел в угол. И из этого угла успел разглядеть рассыпавшиеся по полу карточки. Потянулся, чтобы сберечь хотя бы две-три, что поближе (сознание работало с небывалой ясностью; узнал лица: Саша Квятковский, Пресняков — с пышными волосами на прямой пробор), но по фотографиям затопали сапоги, и стук этот отдавался болью: словно не по карточкам, а прямо по нему, живому еще, стучали коваными каблуками. И еще пронеслось в голове: «Этого-то и страшился всегда Капелькин. Что бить будут жандармскими сапогами. И умрешь в муках.»
Но Дворника не били. Навалились, скрутили прямо на полу. А когда подняли, к нему шагнул крутоплечий господин в добротно сшитом синем пальто; на широком простоватом лице блуждала прищуристая крестьянская улыбка.
— Рад, очень рад! — весело воскликнул господин. — И карета готова. Приглашаю. Э-э-э. Михайлов? Поливанов? Дворник? Петр Иванович? Безменов? Хозяин? Иван Васильевич? Сами-то не путаетесь? А я всего-то — Елисей Обухов. Давно вас ищем. — Отвернулся, крикнул подчиненным: — На Гороховую его. Стерегите.
Широкое лицо Обухова светилось довольством и особым служебным покоем, который является к добросовестному работнику, удачно завершившим важное дело. А дело было и вправду важным. Не каждый день выпадает прищучить такого козырного туза.
Обухову нравилось жить и действовать по инструкции полицейского отделения, недавно созданного для охраны общественной безопасности и порядка. Революционеры, либералы шипели: охранка, охранка. Пускай себе. Елисей же знал одно: филер должен быть политически и нравственно благонадежен, не за страх, а за совесть бороться с людьми подозрительными и вредными, дабы сберечь от зложелате- лей-нигилистов устои русского порядка, защитить священную жизнь Государя Императора. Монархическое чувство его было простым. Обухов любил Царя, как любил своего отца, и так же побаивался, как некогда побаивался входящего в избу родителя. Он помнил, как худо пришлось, когда отец помер: все тут же разладилось, скособочилась банька, крыша потекла, в огороде полезли лебеда с крапивой.
Порой он ловил себя на мысли, что вряд ли смог бы при встрече (а вдруг случилось бы!) прямо и смело смотреть в глаза своему Государю. Странное чувство. Благоговейное. Но в глубине служивой души таился ответ, и Обухов понимал, что он, как всякий подданный, тоже не прав перед Царем, тоже виноват. Так в чем же, в чем? А не в том ли, думал Елисей, что Государь — Помазанник Божий и, стало быть, призван к осуществлению только ему внятных благих стремлений, наце-ленных на водворение правды. И всегда ли мы понимаем смысл этих стремлений? Всегда ли честно служим и живем с верой? Всегда ли смиренно несем свой житейский крест? Пусть и малый, по силам и умению данный.
А то, что правда была, в этом Обухов не сомневался. Особая правда, русская.
Конечно, речь не о бомбистах-революционерах. С ними ясно. Они не в Бога веруют, а в республику, как у французов. (Подслушал у лихачей: «Режьпублику! Режь публику..» Вот и режут. Кинжалами. Рвут динамитом). Хотят, значит, чтобы не один — Господом призванный — отвечал за матушку Россию, а много, парламент целый, так? И выходит — никто и ни за что. И ради этого проливается столько крови. Погубят все в бестолочи, в шуме. Всякий брындик наималейший за великана себя выставит. Эх, не зря говорили мужики в деревне: «Быть на сходке — согрешить». Согрешишь, коли неправо рассудишь, хитро смолчишь или побранишься с кем. А еще говорили: «Сходка голдовня, дым коромыслом, пар столбом, а ни тепла, ни сугреву».
Вот-вот: ни тепла, ни сугреву. Сходка — да тот же парламент ихний. Мертвое дело. А монархия — тут жизнь.
И еще был уверен Обухов: чем сильнее правила царская рука, чем больше было самодержавия, тем шире шагала Россия, тем могущественнее становилась ее государственная поступь. (Почему-то, произнося «самодержавие», невольно хотелось вздохнуть глубоко, до сладкой боли в груди).