Тигрыч почти бежит к Литейному. Драгоценное время уходит, но он еще верит, что товарищей можно спасти. Наспех принят план, и по этому плану на трех выходящих на проспект улицах должны собраться человек триста распропагандированных Рысаковым рабочих. Рабочие разделятся на группы: на крайних улицах — малые, на средней — большая, ударная. Член кронштадтского кружка «Народной Воли» лейтенант Эспер Серебряков предложил: когда колесницы поравняются со средней улицей, то все три группы по сигналу бросятся вперед, в толпу, прорывая шпалеры войск. Дело боковых групп — посеять панику, замешательство. Ударную поведут морские офицеры. Но где же они? Где рабочие?
В отчаянии Лев подбегает к случайным зевакам в заводских картузах:
— Вы? Вы?! Чего медлим?
От него шарахаются, как от полоумного.
— Простите. Я ошибся, — и тут же отчаянно свирепеет: «Простите? Это когда каждое мгновение решает—жизнь или смерть?!»
Задумано, что рабочие возьмут колесницы в круг, и ловкие морские офицеры вскочат, обрежут веревки на осужденных, и тут же увлекут их в толпу, а там — в переулок, к ожидающим каретам.
Никого. Ни фабричных, ни кронштадтцев. Должно быть, что-то случилось.
Лучи бьют в лицо Тигрычу, и это очень опасно: свет открывает, разоблачает грим; любой, даже начинающий филер может взять его в оборот. Но Лев не думает об этом. В груди тесно от горького жара.
Все пропало. Время упущено. Господи.
По бесконечной Николаевской он пробирается в толчее к плацу, чтобы увидеть Соню. Зачем? Он и сам не знает.
Колесницы совсем рядом. Пять фигур в черных арестантских шинелях — точно большие больные птицы. Где? Где она? Да вот же, вот! Невольно подался, шагнул с тротуара, наткнулся на окрик: «Назад! Па-а-апрашу! Не положено.» Но и окрик помог. Показалось, что Соня вздрогнула, подняла на него утонувшие в сером лице пронзительно посиневшие глаза.
«Прощай. Не смогли. Но. Зачем? Все напрасно», — сами вышептали пересохшие губы.
Вертится на колеснице Кибальчич:
— Соня, я хочу найти философскую формулу, которая бы убедила меня, что жить не стоит. И как ни ломаю голову, никак не найду: жить так хочется.
Глупости, конечно: Тигрыч ничего не слышит. Только скрип колес, отдаленную барабанную дробь, взвизги флейты. И еще — перестук военных каблуков, глухие хлопки: это озябшие офицеры топчутся, бьют перчатками по бокам, пытаясь согреться.
— Эй, Тучков, не желаете ли тепла вовнутрь? — зовет лейб- гвардеец приятеля из оцепления. — Тут шинкарь нашелся, буфет с водкою в подъезде открыл. Ловок, каналья!
Тигрыч идет за офицерами. Улыбчивый еврей, обнажив влажные десна, наливает ему водку в большие рюмки; он пьет и снова пьет, но все без толку — лишь быстрее и причудливее струится в утреннем мареве происходящее вокруг.
— Господин Обухов! И вам бы в буфет, — советует субъект в фуражке с наушниками. — Застудитесь. Кумоха, не дай Бог, привяжется.
— Нельзя. Служба у нас с тобой.
Ясное дело, агенты охранки. У этого Обухова даже брюки все с тем же красным шнуром. Тихомиров чувствует на себе цепкий взгляд, но ему все равно. И филер понимает, что ему все равно, и потому почти равнодушно отводит глаза.
Из притормозившей пролетки кто-то бросает в колесницу букетик сухих иммортелей. Но цветы не долетают до Сони. Падают на булыжник, и лошади давят их.
Кто же это? Кто? Пролетка уносится прочь.
В толпе — голоса: бранят цареубийц. А цареубийцы целуются на прощание. Вот Желябов склонился к Соне. Наверное, он так же склонялся к ней в их комнатке на 1-й роте Измайловского полка. Ему-то, Тигрычу, какое дело? Ревность? И что за наваждение — ревность к висельникам? Чушь.
Ничего, еще есть несколько секунд. Сейчас, вот сейчас на эшафот ворвутся отчаянные лейтенанты, рабочие и.
Тишина. Только бьют барабаны и по-бабьи взвизгивают флейты. И дикая команда: «На караул!»
Кибальчича повесили первым, следом — грузного Тимофея (лишь с третьего раза). Теперь палачи в синих поддевках накладывают петлю на шею Перовской. Тигрыч в упрямом ожидании все еще крутит головой: а вдруг еще успеют, отобьют? Он тоже готов; вот и револьвер в кармане. Лев понимает, что смотреть нельзя, но смотрит, как завороженный. Марево увеличивает, приближает веревку к его вращающимся глазам; он видит каждую ворсинку, каждый грубый серый извив. Петля коснулась нежной прямой шеи, которую он когда-то любил целовать. Как давно это было! Да и было ли? Теперь, перед смертью, Соня все равно смотрит на Желябова, а тот—на нее. Ну и пусть, пусть! Простите. Прощайте, друзья!
Палач кивает головой: сейчас все будет кончено. И тут Соня цепляется ногами за выступающую часть лестницы, да так сильно, что два дюжих молодца не могут оторвать от перекладины ее словно приросшие к дереву ступни. Начинается борьба — судорожная, безмолвно-жуткая. На помощь палачам приходит еще кто-то, и еще.