Сумрак рассеивался. Сквозь него все яснее проступали иные очертания, иные ответы. И дело, конечно, не в «мероприятиях» Рачковского и его агентов Ландезена, Милевского, Бинта. Вернее, не только в них.
Просто. Просто рос сын, и что-то росло в нем, в Тихомирове. Что же? Что?
Он целовал Сашу на ночь. А на днях не только поцеловал, но и перекрестил. Все вышло само собой, и никто не удивился — ни Катя, ни сын.
Нашел Евангелие — ту самую еще мамину книгу, которую привез из России. Открыл. Зачем? Возможно, душа воспротивилась мертвому упрямству старика Лаврова: «Помрешь и все! И ничего больше. Зияющая пустота.» Но бессонница, недавно пугающая, однажды вдруг перестала страшить его, и он смело пошел ей навстречу — бодрой и легкой поступью, принимая измученным, ищущим сердцем ее дары и уроки. Дар одиночества. Урок быть самим собой — вне партий, кружковщины, вне революционной толчеи, когда важнейшие вопросы постепенно заслоняются стычками с полицейскими сыщиками. Когда от России ничего великого не ждешь; ничего, кроме какого-нибудь парламента, кое-каких вольностей. И ради этих, в сущности, пустячков его товарищи возлагают свои надежды на убийства, террор. Ради этих пустячков пролито столько крови.
Тихомиров наугад открыл Евангелие. Строки дрогнули перед глазами: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона». (Деян. 7, 10). Прищурил усталые глаза, еще не понимая смысла прочитанных слов. Уснул. Все забылось к утру.
А нищета стучала в двери. Записал в дневнике: «Все последнее время живем, можно сказать, подаянием. Работал ужасно много, кидался во все стороны и не заработал ни гроша». Обратился к Кропоткину, прося поискать какой-нибудь литературный заказ в Англии, но князь не ответил. Написал Сергею Кравчинскому, да тот и вовсе обжулил: что ж, Мавр верен себе.
Пару дней назад на авеню Reille, у самого дома, услышал за спиной злое шипение:
— А, Лев Тигрыч де Прохвостов! Не думай, что мы забыли о тебе.
Резко повернулся. Мутная фигура растворилась в толпе, а сзади раздалось:
— Мы захватим тебя и отвезем в Россию! И за свои преступления ты примешь заслуженную казнь.
И снова — никого: шаги, звон конки.
Случай свел с социалистом Павловским, автором язвительного памфлета о никчемной жизни революционеров- эмигрантов, занимающихся болтовней, чаепитиями и ссорами. У нового знакомого были связи с европейскими журналистами, издателями. Тихомирову предложили написать брошюру «Россия политическая и социальная», о современном положении дел в стране.
И надо же случиться — заболел: поехал из Ла-Ренси в Париж в летнем пальто, промок под холодным дождем. В горячечном бреду кричал перепуганной жене:
— Катя! Катюша! Я не люблю своей молодости, нет.
— Успокойся, Левушка! Что ты?
А ведь это было так. Мысль изводила, терзала; он зарывался пылающим лицом в подушку.
Пора сознаться: молодость была полна порывов испорченного сердца, полна нечистоты, полна глупой гордости ума, сознававшего свою силу, но недоразвившегося ни до действительной силы мышлений, ни до самостоятельности. Вот- вот — самостоятельности! Положено было думать: мир развивается революциями. И он думал. Положено было считать: республика выше монархии. И он так считал. Попробовал бы иначе. Ну-ну. Высмеяли бы. Заклевала бы образованная толпа; ее тирания была пострашнее. К тому же, пойдя в университет, невозможно не стать революционером.
А как же Рещиков? Ведь он не испугался. Тщедушный учитель словесности в чистеньком вицмундире плакал, не скрывая слез. Из детства, гимназического, керченского, прилетело воспоминание. Одинокий учитель плакал о погибающем русском царстве. Потому что это страшно, когда русский стреляет в русского Государя.
Тихомиров выздоравливал. И не только от инфлюэнцы. Возвращались силы, и он робко еще думал, что, кажется, начинает любить свою жизнь — не ту прошлую, но ту, на пороге которой стоит, которая обещает освобождение.
Освобождение?
Свою последнюю статью (так и случилось—последнюю!) он принес в редакцию «Вестника «Народной Воли» спустя неделю после болезни; прямо выступал против террора. И не только.
Шел, волновался. Получилось, что не зря.
— Ты считаешь, что Россия на подъеме, а революционная партия в полном расстройстве? — изумленно вскинулся Русанов. — И это ты, Тигрыч?
— Да, в стране нет никаких социально-экономических потрясений, и потому.. — попытался объясниться.
— Нет, вы послушайте, — не унимался Николай, поворачиваясь к Лаврову и Оловенниковой. — Оказывается, террор сузил, обесплодил идею революции, замкнул ее в небольшом кружке своих людей, а посему.. Посему помешал партии превратиться в широкое общественное движение.