.После недолгого, но напористого дождя вновь посветлевший день стал тихим и кротким. Тогда они с Сашей вышли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной листве, что мальчик зажмурился.
Да-да, это тоже было чудо — иначе не назовешь: умирающий сын не умер. Выздоравливал уже в деревне, в Ла-Ренси, куда им пришлось окончательно перебираться по предписанию обаятельного Клемансо. Саша, заметил Лев Александрович, словно бы поумнел, но иногда забывал самые обыкновенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул только рукой. И улыбнулся.
Врач-француз лишь диву давался.
Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.
Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» всегда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно — становиться на колени из-под палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?
Но удивительно: если с ним был образок Святителя Митрофана, он чувствовал себя спокойнее. Бросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость. Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка — скорее талисман. К Богу Тихомиров не обращался.
Смертельная болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчезла гордость. Он, неукротимый «великан сумрака», вдруг почувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся унижения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто — умолял, просил.
Вначале запела в измученном сердце самая короткая — Иисусова молитва. Потом как-то само собой — печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неверию.»
А если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть Россия. Но — какая?
Россия — подпольная, заговорщицкая, жаждущая революционной встряски, разрушения монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая, самодержавная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от течений и партий?
В эти дни Тихомиров ждал выхода брошюры «Россия политическая и социальная» — на английском, французском и русском языках. Он уже получил часть гонорара, и этих денег хватило на врачей, на лекарства для выздоравливающего, но еще слабого Саши.
Теперь он обдумывал новую статью. Шагал из угла в угол по пустым комнатам, чутко прислушиваясь к голосам жены и сына, и голоса эти звучали все веселее и громче.
Наконец, Лев Александрович исполнил свое обещание — они отправились в Париж, на улицу Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского посольства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хорошо ли ребенок перенесет путь?) и буквально сгорал от стыда, вспоминая, как года три назад к ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, развязная Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или народоволец?» Бедный малыш лепетал, коверкая непонятные слова: «Я ахист и адось.» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно «адось». Народоволец.»
Дуры, какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?
Тихомиров помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.
Но они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму. На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими сайками, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную — навстречу теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физиономию хозяина, на всю эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки уписывал похрустывающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от разрумянившегося лица, в последнее время чаще бледного, измученные родители приходили в восторг.
— Такой хлебушек и в России? — спрашивал Саша. — Значит, там хорошо, если он вкусный?