Между тем Протектору исполнилось 58 лет, и его здоровье сильно пошатнулось. Усилилась одутловатость лица, шаркающей стала походка, тряслись руки — он едва мог писать. Вне семьи он был почти одинок, и в делах государства он мог полагаться только на близких: младшего сына Генри — наместника Ирландии, своего зятя Флитвуда — фактически командовавшего армией, родственников, задававших тон в Государственном совете. Летом 1658 г. тяжело заболела его любимая дочь Элизабет, и Кромвель две недели не отходил от ее постели. Смерть ее была для него тяжелым ударом. В середине августа он сам заболел, и 3 сентября, в день его счастливых побед под Денбаром и Вустером, Кромвель умер. Казна была совершенно пуста. Для устройства похорон пришлось прибегнуть к займу — на этот раз кредиторы не поскупились. «Узурпатора» похоронили в древней усыпальнице английских королей — в Вестминстерском аббатстве. Однако после реставрации (монархии) Стюартов по постановлению верноподданнического парламента 30 января 1661 г., в день казни Карла I, прах Кромвеля был извлечен из могилы, и после варварской процедуры «повешения цареубийцы» от трупа отсекли голову, туловище было зарыто в яме, выкопанной под виселицей, а голову, насаженную на копье, выставили у Вестминстерского дворца «на обозрение».
Итак, Кромвель, непобедимый при жизни на поле брани оказался неуловимым для «опьяненных жаждой мести» роялистов, и не только потому, что смерть его опередила их торжество, а прежде всего потому, что имя его и дела к тому времени уже принадлежали не им, а истории. И вот уже более трех столетий в историографии длится неутихающий спор: что это был за человек? Что являлось определяющим началом в его нравственном облике — предельная скромность в оценке своей личности или беспредельное искусство в маскировке своей гордыни; гений лицемерия и мимикрии или истово верующий в призвание пуританина вершить «дело божье» ловкий честолюбец, шедший извилистыми путями к заранее намеченной цели, или политик-прагматик, умевший решать лишь задачи данного момента, и, наконец, революционер или душитель революции? Добиться однозначности в искомых ответах, думается, мешают два обстоятельства. Во-первых, допускающийся сплошь и рядом анахронизм: слова и дела Кромвеля рассматриваются сквозь призму более позднего рационализма и «здравомыслия», вместо того чтобы попытаться их постичь в рамках менталитета его класса и его времени. Во-вторых, происходящее в ходе анализа смешение объективного и субъективного планов.
Итак, как пуританин, усматривавший в ходе истории всего лишь проявление божественного промысла, а в деяниях людей — служение или сопротивление этому промыслу, Кромвель не мог не расценивать свои победы на полях сражений как самое убедительное свидетельство своей «богоугодности» и «святости» дела, во имя которого он поднял свой меч. Но как же трудно в силу подобной убежденности не отождествить свое сословно обусловленное видение мирского порядка с божественным «планом» его устройства, а свой выбор средств для его достижения — с волей божьей! «Инструментальный» характер человеческих деяний — по отношению к «провидению» — подчеркивается тем сильнее, чем искреннее звучит самоуничижение людей, «избранных» всевышним для этих целей. Случилось так, говорил в свое время Кромвель, вспоминая гражданскую войну: когда всевышнему угодно было собрать компанию людей бедных и презираемых, не сведущих ничего в военном деле и, более того, лишенных природного предрасположения к нему… «господь благословил их и споспешествовал всем их начинаниям». В свете этой доктрины несомненно искренним было признание Кромвеля: «Я бедное, слабое существо… призванное, однако, служить господу и его народу». Искренним потому, что в рамках пуританского — паче гордости самоуничижения — перед всемогуществом провидения в сочетании с успехом предпринятых во имя его дел проявлялся наиболее убедительный способ возвышения содеянного человеком. Из этого совершенно искреннего убеждения в своем предназначении — свершить дело провидения — Кромвель не мог не заключить, что именно его представления, разумеется сословно обусловленные, о характере гражданской и духовной свободы и являются богоугодными, иначе ему не сопутствовали бы столь блистательные победы. Что же касается политических средств их достижения, то Кромвель, монархист по убеждению и республиканец по необходимости, после казни Карла I настолько «просветился», что любая из форм государственного устройства оказывалась уже не принципом, а только «пером на шляпе». Его собственным идеалом правопорядка оставалось положение сквайра в родном графстве. Недаром он предпочитал для своих сыновей: «Господь ведает мое желание, чтобы он (сын Генри) и его брат вели частную жизнь в провинции». И разве не сам он в канун установления Протектората признавался (в письме к своему зятю) Флитвуду: «Поистине я никогда еще так не нуждался в помощи моих христианских друзей, как теперь!.. Я надеюсь, что могут сказать: моя жизнь была добровольной жертвой, и я надеюсь… я готов сказать: „О, если бы я имел крылья, подобно голубю, я улетел бы и обрел покой“».