Здесь возьму на себя грех привести формулу Карла Густава Юнга, смягчая «общую» вину тем обстоятельством, что психоаналитик имел в виду «этнографически чистого» дикаря: «Дикарь живёт в такой “participation mistique” (мистической сопричастности. – фр.) миру, что для него просто не существует ничего похожего на то разграничение субъекта и объекта, которое имеет место в наших умах. Что происходит вовне, то происходит и в нём самом, а что случается в нём, то случается вовне» [13]. Мысль Юнга косвенно подтверждает отчасти затронутый уже нами «фольклорный» мотив, передающий характер и специфику мировосприятия пасущихся на ниве природы племён: «что вижу – о том и пою…».
Но, говоря о «наших умах», Юнг (уж не подсознательно ли?!) в известной степени отчуждает их от глубокого прочувствованного восприятия природы в её первозданности и неповторимой красоте, что подтверждает не вполне осознанная в своих последствиях тенденция «западного ума» изменять природный мир по своему усмотрению. Эта тенденция прямо свидетельствует о том, что в произволе ослабленного духа созерцательное мировосприятие уступило прагматичному.
Тем не менее, девственные кланы и родовые общества ареалов тундры и Дальнего Востока умели находить ресурсы «социальной защиты» в своём грубом уме и незамутнённой никакими общественными отношениями «природной душе». Обладая сопричастной их быту самодостаточностью, племенные общности проявляли немалую изобретательность в средствах выживания в условиях суровой таёжной или степной жизни, что во многом объясняется нераздельностью существования с природными особенностями регионов. Ощущение дикой свободы и страсть к безначальной жизни, за незнанием никакой другой, формировали её стиль. И это естественно: то, что привычно и что ты не в силах изменить, всегда кажется более приемлемым, нежели загадочное и непонятное чужое – пусть даже и лучшее. И если общество, поняв, принимает эту аксиому сознательно, то племя разделяет её на уровне подсознания.
Австрийский психолог Вильгельм Вундт несколько рискованно объяснял этот психосоматический феномен тем, что дух является «внутренним бытием, лишённым всякой связи с внешним бытием». Уязвимость этой острой, но не имеющей универсального значения мысли Вундта в том, что, если «внешнее бытие» не входит в контакт с духовным бытием, тогда (если уж быть последовательным) надо поставить под сомнение не только духовное развитие, но и осмысленность существования… «европейского человечества», что, может, не было бы большой бедой, если бы не перечёркивало усилия остального человечества с его глубоко и истинно духовными проявлениями. Надо ли специально оговаривать, что это означало бы устранение (к счастью, лишь в умозрении) самой истории в её наиболее сущностных проявлениях?! Соотношение «внутреннего» и «внешнего», пожалуй, выглядело бы яснее, если определить внешнее бытие условным производным от желающих материализовать себя структурированных начал «внутреннего бытия», которое Вундт называет «духом». Но не будем отвлекаться. Вернёмся к временам, когда создавалась «имперская ткань» Страны.
Говоря о миграционных процессах в «обе стороны», не будем забывать об имевшей место «юридической свободе» передвижения кому куда вздумается.
До середины XVII в. классовые различия на Руси не были устойчивыми и обязательными. Житель Московского государства мог уйти в холопы или в вольные гуляющие люди, каковыми назывались лица, не имевшие определённых занятий и местожительства и занимающиеся перехожим промыслом (что имело место, замечу, до второй трети XX в.). Пытаясь уйти от военной или податной зависимости, даже дети бояр и дворян уходили в холопы, что было, наконец, запрещено законом в 1642 г. Имевшая место вольница настолько «достала» правительство, что вслед за Соборным Уложением (1649) был принят закон (1658), карающий смертной казнью «вольный» переход из одного посада в другой. Из государственных же соображений крестьяне были прикреплены к своему состоянию.
Их зависимость на землях частных владельцев проявлялась в принятии обязательств по аренде и ссуде, которую они получали для обработки земли. С выплатой ссуды было туговато, потому и пускались крестьяне в бега, благо, что потаённых, глухих и «худых» мест было для этого более чем достаточно.
«Вся Московия – сплошной лес, где нет иных деревень, кроме стоящих на вырубках», – писал испанец Себастиан Куберо в конце XVII в. Бегство туда, где воля сродни ветру и где концов не найти, временами принимало повальный характер. Чтобы как-то утихомирить бега, в том же Уложении неволя крестьян по договору была заменена их потомственной крепостной зависимостью по закону. Эти меры в известной степени ограничили вольное передвижение по государству и за пределы его, но не могли решить вопрос в корне, ибо границы (тем более – «за камнем») в то время практически не было. А потому «отодвигались» они свободолюбивым людом до пределов, только ему ведомых. С этими же «вольно-гуляющими» впоследствии пришлось бороться Петру I. Произведённое им «прикрепление крестьян – это вопль отчаяния, испущенный государством, находящимся в безвыходном положении», – настаивает историк Сергей Соловьёв [14].