— У вас хорошо получалась «уртын дуу», — сказал я Дамдинсурэну.
— Козлятина хороша, пока горяча, мужчина — пока молод, — отозвался он. — Петь я разучился, зато умею делать полуторачасовые доклады.
— У меня даже это не получается.
— Вид человека, делающего доклад о литературе, вызывает у меня зубную боль, — сказал академик Ринчен, прислушивавшийся к нашему разговору. — Выкладывайте все о себе, Мишэх!
Я стоял между двумя академиками, увенчанными лаврами всех сортов, познавшими все премудрости Ганджура и Данджура, учение Упанишад и веды, шрамантские доктрины и махаяну, а Дамдинсурэн, кроме того, был автором государственного гимна. Их угловатые скульптурные лица пока не затвердели в бронзе и мраморе, но я знал: рано или поздно это произойдет — ведь они были самыми первыми! Основоположниками. Как-то не хотелось говорить о своей скромной особе.
У Дамдинсурэна усы свешивались чуть ли не до колен, и он напоминал Лао-Лана, китайское божество, покровительствующее актерам; у Ринчена усы были ничуть не короче, только торчали в разные стороны, словно крылья чайки в полете. На таких усах легко было бы летать, как летал герой его рассказа банди Буния из монастыря Эрдэнэ-дзу. Они не изменили свои привычки одеваться: Дамдинсурэн, как и тогда, носил европейский костюм, Ринчен был в дэли, подпоясанном широким кожаным ремнем с металлической бижутерией. Густая седая шевелюра спускалась до плеч. Руки были узловатые, со вздутыми венами. Я уже слышал, что Ринчен болен и пришел сейчас лишь потому, что хотел встретиться с советскими друзьями.
— Вы мне всегда представлялись близнецами-братьями, — сказал я. — Близнецами-братьями художественной культуры.
— Ну, ну, не преувеличивайте, — спокойно возразил Ринчен. — У нас разный творческий метод: Дамдинсурэн идет от юрола, от благопожеланий, а я — обыкновенный хурчи-сказитель. Юролчи всегда ест вкусные курдюки, запивая белокипенным кумысом, а хурчи в непогоду бродит от юрты к юрте, и очень часто его усаживают не в хойморе, а у порога.
— Мне за мои юролы столько перепало, что вам хватило бы еще на десять жизней, — незлобиво отмахнулся Дамдинсурэн.
И я снова узнал их. С тех пор они не утратили добродушия: люди «большой судьбы»… Они с самого начала были людьми «большой судьбы». Их выбрала революция…
Мы стояли у подъезда гостиницы для почетных гостей, зажатой под мышкой у зеленой Богдо-улы. Отсюда открывался просторный вид на всю долину реки Толы, залитую ярким августовским солнцем.
На дне сияющей чаши хорошо просматривались широкие проспекты, скверы и многоэтажные дома, стадион и ипподром, Дворец спорта, парк. Все эти нагромождения домов, дрожащих в миражной дымке, мешали мне смотреть в прошлое: несколько раз накладывал то, что помню, на незнакомый город, похожий на кубические скалы Цонжи, — и все напрасно. Невольно пришли на память стихи Гайтава об Улан-Баторе:
Я и не находил знакомых переулков — они просто исчезли. Памятниками прошлого сиротливо возвышались старые постройки, окольцованные отчуждением массивов новых зданий: зеленый дворец Богдо-гэгэна с целым набором пышных крылатых крыш, красные башенки с круглыми иллюминаторами императорского монастыря Чойжин-ламы, купол монастыря Гандана, пирамидальный храм с галереями Джанрай-сэгу на западном холме. Тогда храм считался самым высоким зданием в Монголии. Он парил над городом, словно сказочная золотокрылая птица Гаруда, покровительница здешних мест. Золотой шар на его крыше бросал снопы лучей во все стороны, подобно маяку. Сейчас, на фоне телевизионной башни, храм выглядел старым жалким амбаром, его шар давно угас.
Что-то необычное заставило меня напрячь зрение. Протер глаза. А где же оно, то огромное здание буддийской духовной академии под золотой крышей? В солнечные дни на нее больно было смотреть. Оно ведь стояло неподалеку от Гандана, рядом с храмом Джанрай-сэгу… Куда делось? В голове как-то не укладывалось, что его могли сломать. Дорогое моей памяти здание бесследно исчезло. И все не верил…
— Сломали, — подтвердил Дамдинсурэн. — Ведь здание не представляло никакой исторической ценности. Постройка тысяча девятьсот тринадцатого года. После подавления ламского восстания в тридцать втором году ламы, замешанные в этом деле, разбрелись кто куда. Академия пришла в запустение, по кельям гулял ветер.
А для меня это здание представляло самую большую историческую ценность: после Халхин-Гола в одной из келий я жил с семьей. Зимой за окном гудел ураган. Особенно жутко бывало по ночам: полная оторванность от города, ни огонька, ни собачьего лая. Кто-то, расплющив и без того плоский нос о замороженное стекло, заглядывает в комнату. В долгие зимние ночи мы начинали понимать, почему монголы представляют дух горы Чингельты в виде злобного костлявого существа: дух тот — ледяной северный ветер. Печей в кельях не было. Чтоб согревать сынишку, я соорудил электропечь. Когда включали, она гудела, как аэроплан, набирающий высоту, а лампочка начинала светиться вполнакала…