Таволга уже исступлённо кивала, не вытирая солёных ручьёв, лившихся по щекам. Осознав весь ужас шага, который чуть не совершила, она тряслась всем телом, и Смилине пришлось долго её успокаивать.
– Ну, всё… Вытри слёзы и пойдём. Твои детки не должны видеть тебя зарёванной. И жену мою пугать не будем, ладно? Ей и так несладко пришлось, а она ведь в тягости.
Она заставила Таволгу умыться и отвела к столу, где Вяченега как глава семейства уже распределяла кутью по мискам.
– Ты где там запропастилась, дитятко? – спросила она строго. – Только тебя и ждём.
– Умывалась я, матушка, – быстрым полушёпотом ответила вдова. – Прости, что заставила ждать.
– Ну, садись, – кивнула Вяченега, ставя перед невесткой миску с кутьёй.
Но обмануть её родительское сердце было невозможно. Шёпотом она спросила у Смилины:
– Что там стряслось? Только правду говори. Ты врать не умеешь, тебя глаза выдают.
Смилина не посмела соврать. Прикрывая рот руками, она прошептала Вяченеге на ухо чуть слышно – так, чтоб не слышали остальные:
– Она в сараюшке удавиться хотела. Я её почти что из петли вынула.
Лицо Вяченеги застыло белым мрамором, но она ничем не выдала чувств – ни словом, ни криком, ни движением бровей. По знаку её руки все принялись за кутью. Вспоминали добрыми словами Милату, и слёзы невольно плыли в глазах тёплой пеленой – особенно у вдовы. Смилина то и дело сжимала под столом руку Таволги, и та покорно кивала, как бы заверяя: «Не беспокойся, я всё поняла».
Миски и кружки опустели. Девушки убирали со стола, а Вяченега сделала Таволге знак следовать за нею.
– Пойдём, свет мой, на два слова.
Смилина ощутила укол тревоги. Найдя предлог, она последовала за родительницей, и не зря: в той же сараюшке, на том же месте Вяченега хлестала невестку по спине верёвкой, на которой та хотела повеситься. Таволга скулила, корчась у её сапога и цепляясь за ногу:
– Матушка… Затмение нашло на разум… Малодушие… Слабость в мою душу вступила!
– Дурь в твою голову вступила, вот что! – рычала Вяченега, охаживая её верёвкой по бокам.
– Матушка, не надо! – вступилась было Смилина.
– Цыц! Не лезь! – коротко и жёстко осадила её родительница.
Умом оружейница понимала, что вмешиваться и перечить матушке не имеет права, но сердце её жалело Таволгу. Она подставляла под хлещущую верёвку свою руку, чтоб несчастной вдове хотя бы не так сильно доставалось. Родительница в пылу порки не замечала этого.
– Матушка-а-а… Пощади! Я больше не бу-у-ду-у-у, – тянула Таволга, содрогаясь под ударами верёвки.
– Дура! А о детях подумала? Обо мне?! Об том, каково мне тебя, дурищу, следом за дочерью хоронить?! – Хлестнув невестку ещё три раза, Вяченега с рыком разорвала верёвку и отбросила половинки.
Тяжело дыша, она нервно поглаживала себе голову, а Смилина присела около сжавшейся на полу калачиком Таволги.
– Матушка, ну зачем ты так, – с учтиво-мягким укором молвила она. – Таволга уже всё поняла. Я ведь говорила с нею.
– Ты говорила как сестра! – понемногу успокаиваясь, проворчала Вяченега. – А я по-родительски её уму-разуму поучила. Что мне прикажешь делать теперь, а? Работу бросить и за нею неотлучно следить, чтоб не учудила что-нибудь? Кто тогда семью кормить станет?
– Матушка… прости… я не буду чудить, – плакала на полу Таволга. – Деточек… жалко…
– Молчи уж, – поморщилась Вяченега. – Деток ей жалко… А меня не жалко? А про то, что ты мне – как дитя родное, в твоей непутёвой голове даже мысли нет?
Таволга с рыданиями вскочила и кинулась её обнимать. Вяченега сперва отстраняла её руки от себя, отворачивалась от поцелуев:
– Да уйди ты!
Но Таволга обняла-таки, прильнула, мелко дрожа всем телом и всхлипывая, и Вяченега сдалась – прижала её к себе, гладя по голове.
– Ну… Всё, всё. Дура ты, дура моя. Что ж ты творишь-то…
– Я больше не буду, матушка… Обещаю… Клянусь! – вздрагивала в её объятиях невестка.
Изматывающий день подошёл к концу. Опочивальню уютно озарял дрожащий свет лампы, чёрные косы Свободы атласными змеями разметались по подушкам, а ресницы отбрасывали на скулы пушистые тени. Забираясь под одеяло, Смилина мурлыкнула, прильнула губами к голубой жилке на виске жены.
– Устала, ладушка-оладушка… Бедная моя.
– М-м, – сонно отозвалась Свобода.
Впрочем, на поцелуй в губы она откликнулась так, будто и не дремала вовсе. Её рука поднялась и тёплой лозой обвилась вокруг шеи оружейницы.
– А что это у тебя? – вдруг спросила она.
На руке у Смилины остались красные полосы – следы от ударов верёвки. Не желая волновать жену, она на ходу придумала:
– Да ветками поцарапалась, когда дрова для костра с Драгоилой рубила.
– Ты не умеешь врать, лада, – вздохнула Свобода, в точности повторяя слова матушки Вяченеги. – Ну вот совсем. Так отчего это?
Смилина приподнялась на локте, склоняясь над нею.
– Ну хорошо… Я скажу, ежели ты скажешь мне, отчего ты плакала вчера в обед.
– Да я уж сама забыла, – поморщилась Свобода.
– А я – нет! – Смилина погладила под одеялом живот супруги. – Не скажешь – и я не скажу.
– Ну и не надо, – буркнула Свобода, натягивая одеяло на нос и делая вид, что отходит ко сну.
Ночью она заохала, разбудив Смилину. Оружейница подскочила с заколотившимся сердцем:
– Что, ладушка?
– Кажись, началось, – прошептала Свобода.
– Что началось? – ошалела женщина-кошка.
– Рожаю я! – последовал сердитый ответ сквозь стон.
От услуг повитух Свобода отказалась, заявив, что она – сама себе повитуха. Пыхтя и тужась в бане на соломе, она разрешила остаться рядом только Ганюшке и Смилине. Яблонька, как боящаяся крови, к родовспоможению допущена не была.
– Родная, точно никого звать на помощь не надо? – тревожилась оружейница.
– Да когда ты только первый раз молотом по наковальне ударила, я уже тысячу жеребят у кобылиц приняла! – проскрежетала зубами супруга.
– Солнышко, вообще-то, я малость постарше тебя буду, – засмеялась Смилина.
– Какая разница!!! – рявкнула та, жмурясь и скалясь от боли. – А-а, едри в дырявый пень через кривой плетень!
Свобода выражала свои ощущения в столь цветистых оборотах, что даже Смилина, слыхавшая в своей жизни многое, застыла в полном ошеломлении, а Ганюшка стояла рядом вся пунцовая. Запутавшись в заковыристых загибах, оружейница уже перестала понимать, кто, кого и сколько раз «в ребро, в бедро и в селезёнку», а уж «перевернуть, приплюснуть и во все дыры старой метлой, да разложить на все четыре угла с восемью коленцами» совсем озадачивало и устрашало своей изощрённостью.
– Ладушка, ты где такого нахваталась? – изумлялась Смилина. – Ты ж княжна вроде…
– Я не княжна, я конюх! – был ответ. – Забыла?
– Вот пойду на вашу конюшню, отыщу там того, кто этак выражался при тебе, да и… во все дыры старой метлой его… это самое, – пообещала женщина-кошка.
В этот раз злой чернокрылой беде её счастье оказалось не по зубам. Слишком неохватным и ясным было небо, чтобы закрыть его, а солнце могучим воином в ослепительной кольчуге отбросило злодейку одним ударом своего луча за край земли. И неудивительно: на руках у Смилины пищала её кроха – живая, родная, звонкоголосая. Ощутив своим соском её ротик, женщина-кошка нежно откинула со лба измученной Свободы влажные прядки волос и шепнула:
– Благодарю тебя, ягодка моя. Вы обе – мои ягодки.
*
В кузню на Горе вели каменные ступени. Ширины каждой из них хватило бы, чтобы взрослая женщина-кошка вытянулась на ней лёжа во весь рост. Сосны роняли на них хвою и шишки, и Дунава сметала их метлой. «Шур… шур… шур», – шелестело помело о камень.
Коса Дунавы – тёмно-русой масти, лоб охватывало очелье-тесёмка, чтоб прядки не выбивались и не лезли в глаза. Под простой рубашкой из грубого льна – молодое, стройное тело, в котором играла и звериная, кошачья сила, и кошачье же изящество. Голубые жилки проступали под кожей сильных рук. Никакого дряблого жирка, только упругие мышцы. Стан был гибок, как вишня, и полон расцветающей мощи. На длинных ногах – кожаные чуни с обмотками-ремешками. В лице молодой кошки сияла солнечная мягкость, глаза смотрели задумчивыми голубыми озёрами, затерянными в глубине берёзового леса.