– Хорошо, Яблонька, благодарствуем, – ответила Смилина. И осведомилась: – Свобода дома?
– Дома, государыня моя хорошая, – поклонилась Яблонька.
– А чего не вышла к нам, не встречает? – Смилина плеснула себе в лицо пригоршню воды.
– Да неможется ей нынче что-то, – вздохнула женщина. – То ли живот болит, то ли душа – не поймёшь у ней.
Умывшись и переодевшись к ужину, Смилина прошлась по дому и нашла жену в мастерской. Та сидела, сложив руки на верстаке и уронив на них голову; такая усталость читалась в изгибе её длинной шеи и очертаниях плеч и спины, что у Смилины нежно ёкнуло в груди. Свет Лалады хранил её молодость, лишь красота её стала зрелой, пьянящей, как выдержанный мёд. Про себя Смилина сравнивала жену с клинком большой выдержки: на него лишь руку положишь – и вот она, сила. Сразу упруго бьёт в ладонь, греет, чарует. Возьмёшь такой клинок – и не пожелаешь с ним расстаться. А на Свободу взглянешь – и охмелеешь любовью к этой женщине навеки.
На верстаке выросли маленькие Белые горы – с реками, озёрами, лесами, снежными шапками. Нет, это было не чудо, а тридцать лет работы: дни-соломинки, годы-штырьки. Соломенное плетение сменилось льняной нитью, сотканной с паучьим упорством; поверхность была оклеена полотном, которое Свобода покрыла основой под краску. Состав этой основы она долго разрабатывала, ставила опыты на кусочках ткани, пока не нашла нужное соотношение. Высыхая, основа становилась шероховатой, пористой, и краска ложилась на неё сочно и ярко. Краски Свобода тоже готовила сама, лишь изредка прося Смилину или дочерей измельчить в тонкий порошок камни: малахит – для зелёной краски, лазоревый камень – для синей, бычий глаз – для коричневой. Чтобы краски не выцвели, сверху всё объёмное изображение Белых гор было покрыто тонким слоем почти бесцветной смолы. В длину оно имело три аршина [5].
Карту Тиши Свобода ещё не закончила. Работая в одиночку, без чьей-либо помощи, она продвигалась в своих поисках медленно.
Руки Смилины опустилась на плечи супруги мягко, с тёплой заботой. Та, вздрогнув, пробудилась, испуганно вскинулась.
– Ох, голубка, прости… Не хотела тебя пугать. – Смилина прильнула губами к виску Свободы. – Яблонька сказала, что тебе нездоровится… Что с тобою, лада?
– Да сама не знаю, – устало улыбнулась та, отвечая на поцелуй. – Сил совсем как будто нет. Закончила вот Белые горы.
– Красота вышла, – с улыбкой молвила Смилина, окидывая взором многолетний труд супруги – живой, красочный и искусно исполненный. – И ведь правда, как настоящие! И речки, и озёра видны… И снега. А зелёное – это леса?
– Да, – вздохнула Свобода. – Вот только не знаю, кому эта красота нужна. И зачем я вообще всё это делаю. Может, и права была твоя матушка, и баловство всё это, от которого никакого проку, только пустая трата времени. Я тридцать лет на это убила, только представь себе! А сейчас вот сижу и думаю: ну, и к чему это всё?
– Ягодка моя, ничто на свете не делается зря. – Смилина покрывала поцелуями искусные, неутомимые пальцы жены, которые всё это сотворили. – А такие вещи, как сие изделие… У них своя судьба, своя дорога, как у нас. Своя жизнь. И повороты этой жизни – те ещё крутые горки.
Вскоре стала ясна причина недомогания Свободы: в семействе оружейницы ожидалось пополнение. Будущую дочку решено было воспитать белогорской девой, а это означало, что кормить её предстояло Свободе.
– Ну что ж, ладушка, твоя очередь отдуваться, – шутила Смилина. – Я уж два раза кормила, теперь берись за дело ты.
На этот раз Свобода подошла к «делу» ответственно. Может, сказывался опыт с Добротой; может, виноваты были сомнения в нужности того занятия, которому Свобода отдала тридцать лет, а может, с годами просто страсть к нему в ней поутихла – как бы то ни было, всю эту беременность Свобода совсем не выбиралась на свои исследования. Дни катились неторопливо, размеренно, оладушками медовыми по блюду да в рот. Свобода увлеклась стряпнёй и баловала семью вкусненьким, доказав в очередной раз, что «княжна Победа» – это судьба. На летний День поминовения она состряпала кулебяку с десятью начинками, украсив верхнюю корочку изощрёнными узорами из теста. За столом собралась вся родня; Вяченеге Свобода собственноручно положила по кусочку от каждой начинки, потчуя:
– Откушай, матушка. Сама пекла, старалась, чтоб тебя порадовать.
Вяченега, окинув взором блюдо, промолвила с уважением в голосе:
– Да-а… Ну и пирог же наворотила ты, дитятко! Вовек не съесть. Можешь ведь, когда захочешь.
А между тем у Смилины воскресли её старые опасения, что супруга носит очень крупного ребёнка. Живот Свободы был не по сроку большим – гораздо больше, чем в случае со старшими дочерьми. Было трудно ходить, тяжело дышать, невозможно самой обуться, а спать жена могла только полусидя, обложившись подушками. Каждый вечер Смилина лечила светом Лалады ноющую поясницу Свободы.
– У твоей матушки Вербы так же было, – со вздохом сказала однажды Вяченега, невольно подлив масла в огонь тревоги. И добавила, положив руку на плечо дочери: – Крепись, дитятко. Всякое может быть.
Смилина носила на сердце эту тяжесть до самых родов супруги, но с нею предпочла не делиться, дабы не пугать. Но тревога обернулась радостью, когда следом за одной дочкой появилась вторая. Обе были довольно крупными, но разродилась Свобода на удивление быстро и легко. Схватки начались с первыми петухами, а уже к третьим двойняшки орали на руках у хмельной от счастья Смилины. Она не могла налюбоваться и надышаться на дочурок – уж какие крепышки, точно толстенькие грибы-боровички, выросшие рядом!
Решение кормить вместе пришло само собой. Задумано – сделано: малышки вкушали свою первую трапезу головка к головке, а над ними склонились друг к другу головы их родительниц. Плечо прижималось к плечу, четыре сердца бились рядом, и Яблонька расплакалась от умиления:
– Ох, хорошо-то как… Ничего на свете чудеснее не видала!
Будущую кошку назвали Земятой, а её сестричку-деву – Яруткой.
*
Стены домашней мастерской были полностью закрыты картинами – новым увлечением Свободы. Изучение искусства составления красок повлекло за собой пробы в живописи, и снова супруга Смилины подтвердила своё второе имя – Победа. За что бы она ни взялась – всё доводила до совершенства. Рассветы, закаты, снежные шапки, зарумяненные зарёй, склонившиеся над озером берёзки, могучие водопады и горные реки, цветущие сады и луга – вся белогорская красота смотрела со стен. Писала Свобода, на века опережая своё время: даже тогдашние самые передовые еладийские художники изображали природу весьма условно и упрощённо, а княжна добивалась правдивости и точности каждого мазка своей кисти. Её художественный дар разворачивался и креп от картины к картине, заставляя Смилину замирать перед полотнами, словно перед окнами в живое, дышащее пространство её родного края, а матушку Вяченегу – качать головой, вздыхая:
– Ну вот, очередная блажь…
Но невестку она всё равно крепко любила – за доброе сердце и ласковое, дочернее к себе отношение, хоть и считала её занятия «баловством». «Чем бы дитя ни тешилось», – говаривала она.
Владуша с Добротой зажили каждая своим домом, по-прежнему работая в кузне на Горе. Старшая дочь принесла родительницам уже трёх внучек, а младшая – пока двух. Земята по стопам Смилины не пошла, избрав службу в белогорском войске, а Ярутка уж год как свою суженую встретила – дружинницу княжескую, из младших.
Уж не стало верного Бурушки; длинную он прожил жизнь по лошадиным меркам – пятьдесят лет, и была в том, несомненно, заслуга Белогорской земли и воды из Тиши. Долго горевала Свобода, оплакивая любимого друга, и не могла решиться взять нового коня.
– Второго такого, как он, не было, нет и не будет, – говорила она. – А иного мне не надо.
Вид пустого стойла, в котором висела знакомая и родная до слёз упряжь, ввергал её в печаль, и она надолго заперла его на замок. Но страсть к седлу победила, и в стойле поселился жеребёнок той же породы, что и Бурушка, но светло-игреневой масти – рыжий с белой гривой. Его Свобода назвала Лучиком: он озарил её сердце, как солнечный луч. Сейчас это был широкогрудый, добрый великан. Ростом он даже обогнал своего предшественника на три вершка.