– Ну, что? Поздравлять тебя? – подмигнула она, встряхивая Смилину за плечи. И разразилась своим звучным, сердечным смехом: – Ну, ну, сестрёнка, ты как будто в первый раз… У меня жена тоже в обмороки падает, когда дитя понесёт. А у тебя сколько дочек? Привыкнуть уж можно и не пугаться так!
– Да я что-то не припомню, чтоб Свобода падала без памяти, – почесала Смилина в затылке.
Её и в самом деле охватила первозданная радость, словно она вернулась в свои молодые годы. Уже почти забытое чувство тёплого, котёнком жмущегося к сердцу комочка наполняло её, пощипывая глаза близостью счастливых слёз. По поверью, одна родительница носила в себе тело ребёнка, а вторая – его душу, которая ютилась в ожидании рождения именно у сердца.
– Предлагаю по такому случаю налиться по самое горлышко! – Княгиня игриво ткнула Смилину кулаком в бок.
– Ой, государыня, не соблазняй! Не те уж мои годы, – с усмешкой стала отнекиваться оружейница.
– Что, боишься, что перепью тебя? – подначивала Изяслава.
– Да ничего я не боюсь, – хмыкнула Смилина. – Я и сейчас тебя в этом деле обойду, как дитя. Просто ежели мы пить-гулять тут начнём, как бы это Горлинку не обеспокоило…
– Нет, Горлинку мы обременять не будем ни в коем случае, – сразу посерьёзнела княгиня. – Ей это сейчас ни к чему. Хм, как дитя, говоришь? Ну-ну, поглядим! – Изяслава прищурилась с шутливым вызовом. И тут же её лицо озадаченно вытянулось: – Так, а ведь у меня-то супруга тоже – того… В тягости. Едрёна кочерга! Что ж делать-то? Сестрицы! – обратилась она к дружинницам. – У кого из вас жена не беременная? К кому можно пойти?
Свой дом для весёлой попойки могли безоговорочно предложить пятеро из присутствующих, у остальных были разного рода стесняющие обстоятельства. Кинули жребий, и выпало идти к Молчане – русоволосой и сероглазой Сестре, оправдывавшей своё имя. Говорила она действительно немного, но чётко и по делу, а пила лихо и могла «принять на грудь» много. У неё Смилина с Изяславой и устроили новое состязание. Сначала отправились на охоту и добыли двух кабанов и оленя; жарить их решено было под открытым небом во дворе. Когда все были уже основательно «подогретые», случилась неприятность: Изяслава, склонившись над костром, подхватила себе на косу прожорливые язычки пламени. У дружинниц косы были заколоты в узел на время жарки мяса, а княгиня проявила беспечность, за что и поплатилась. Волосы вспыхнули мгновенно, запахло палёным. Воды поблизости не оказалось, а жаропрочными руками обладала только Смилина. Она и спасла Изяславу от ожогов: ухватив и натянув горящую косу, она откромсала её ножом у самого основания. Потрясённая княгиня вцепилась пальцами в оставшиеся волосы, а потом повалилась на траву с хохотом.
– Поделом мне! – вскричала она. – Ох я, растяпа…
Перед нею остановилась хозяйка дома.
– Государыня моя! Не печалься. Смотри.
Без лишних слов Молчана освободила свою косу из сеточки и отрезала её ножом для мяса.
– Ах ты ж… Родная моя, ну зачем же?! – воскликнула Изяслава, бросаясь к ней.
– У меня в доме с тобою случилась сия беда – я с тобою её и разделю, – сказала Молчана кратко.
– Ох… Сестрица, ну ты-то тут при чём? Я сама виновата! – схватилась Изяслава за голову.
Однако порыв Молчаны заразил и остальных дружинниц.
– Государыня, мы – с тобою.
Одна за другой они принялись безжалостно резать себе косы, бросая их в огонь. Изяслава расчувствовалась до слёз, обняла всех. О том, чтобы Смилина присоединилась к всеобщей стрижке, и речи не шло: о необходимости для неё носить косу в знак единения с Огунью все знали.
Впоследствии и остальные Старшие Сёстры не остались в стороне, расставшись с длинными волосами по образу и подобию повелительницы, а кошкам из своих младших дружин повелели остричься ещё короче. С той поры и пошёл этот обычай, распространившись на все Белые горы: дочери Лалады отказались от длинных кос, оставив это белогорским девам. А в воинских дружинах сложились свои правила: чем ниже положение кошки, тем короче стрижка, лишь княгине можно было отращивать волосы ниже плеч. При Лесияре строгости стало меньше, она разрешила кошкам носить волосы любой длины – лишь бы не мешали работать или нести воинскую службу; впрочем, обычаи в целом сохранялись и в её правление – с небольшими отступлениями.
Но всё это было позже, а в тот день Смилина с Изяславой назюзюкались в стельку: отметили скорое пополнение в семействе оружейницы и оплакали волосы княгини. Впрочем, последнее глубокой скорбью не отличалось, Изяслава смеялась над собой, а вот поступок дружинниц оценила высоко.
– Родные мои… Ну, право же, не стоило, – обнимая их за плечи, растроганно говорила хмельная повелительница.
– Как ты, государыня, так и мы, – отвечали те ей торжественно. – Иной доли для себя не хотим.
В состязании снова победила Смилина, защитив своё звание «неупиваемой» (по созвучию с «неубиваемой»), которое было ей присвоено после того памятного пира, когда они с Изяславой связали себя узами сестринства. Оружейница, как единственная оставшаяся на ногах, и разносила потом по постелям сражённых могучим хмелем Сестёр во главе с княгиней.
Смилине очень хотелось снова ощутить грудью детский ротик, но, увы, молока у неё больше не было: видно, годы брали своё. Когда родилась Вешенка, кормить её пришлось Горлинке, но светлое чудо единения со своей кровинкой оружейница всё равно испытывала. Баюкая дочку на руках, Горлинка тихонько пела, а Смилина в это время заключала в объятия их обеих.
– Пташки мои, ягодки мои, – с нежностью шептала она, целуя то жену, то уснувшую у неё на руках малышку.
Их тихое счастье продлилось недолго. Когда Вешенке сравнялось три года, Горлинка начала впадать в странное состояние полной отрешённости: она не отвечала на обращённые к ней слова, подолгу сидела у окна, покачиваясь из стороны в сторону, а кормить её приходилось с ложечки. Такие «провалы» случались примерно раз в месяц и продолжались несколько дней. Приходя в себя, она рассказывала о чудесном мире, в котором ей было легко, светло, просто, где она наслаждалась каждым мигом бытия.
Со временем приступы удлинялись. Горлинка могла выпадать из действительности на две-три седмицы, но во время просветления вела себя, как прежде – пела, хлопотала по дому, возилась с дочкой. Глаза Вешенки рано стали грустными: она понимала, что с её матушкой не всё в порядке.
– Возвращайся поскорее из своего прекрасного мира, – просила она, кладя головку на колени Горлинки. – Мы с матушкой Смилиной скучаем по тебе.
Девочка сама брала безвольную руку матери и гладила ею себя по волосам… Та не отзывалась, словно на земле оставалось только её тело, а душа летала где-то очень далеко. Но она неизменно возвращалась, и их жизнь какое-то время опять текла по-прежнему.
– Почему ты уходишь туда? – спрашивала Смилина. – Разве наш мир не прекрасен?
– Он прекрасен, моя лада, – с грустной улыбкой отвечала Горлинка. – И я люблю его. Но мне в нём тяжело дышать. А там… Там мне легко. Там я летаю, как птица. Я там счастлива. Плох тот мир только тем, что там нет тебя с Вешенкой. Я тоскую по вас… И возвращаюсь.
Во время одного из затянувшихся приступов «отсутствия» Смилина отнесла Горлинку в Тихорощенскую общину и попросила о встрече с Верховной жрицей. Матушка Правдота приняла их у подножья Дом-дерева, на одной из скамеечек нижнего яруса. Тихорощенское солнце сияло короной на медово-русых волосах главной жрицы Лалады, отражалось тёплыми искорками в её небесно-голубых очах, а её пальцы горьковато пахли хвоей и смолой, когда она коснулась лица Смилины в благословении. Сколько ей могло быть лет? И восемнадцать, и тысяча. На девичьем лице мягко улыбались седой вечностью нечеловеческие – божественные глаза. Величаво-спокойная, полная тихой мудрости и какой-то неземной, до мурашек пронзительной благости, Верховная Дева лишь на несколько мгновений заглянула в пустые, застывшие в глубинах небытия очи Горлинки, вздохнула и молвила: