Два бойца разостлали газету, стали собирать золото и, сдувая пыль, осторожно клали на бумагу. Тут были и царские червонцы, и старинные серьги, и брошки в алмазах, и браслеты, и лом золотых часов, перстни, особенно много обручальных колец, некоторые в черной засохшей крови — с пальцами рубили, лом золотых зубов.
Все это завернули в бумагу, засунули в замшевый мешочек и опять в бумагу.
Дед и бойцы хмуро глядели на овраг, отвернувшись от лежащего офицера с протянутой рукой.
— Вот что, старина!.. Теперь зарыть надо. Закопай его.
Старик в судороге передернулся.
— Да ни в жисть!..
— Как это так?
— Ды так…
— Ведь это — зараза! Тут и бойцы, и колхозники, и дети, всякие болезни могут…
— Мы понимаем… Ну только не буду закапывать. Не нудь ты меня, товарищ командир, как гляну на него, воротит из души. Не боюсь я мертвяков, а как гляну, лезут кишки в горло. Бывалыча, скотина падала в старые годы от сибирки, когда еще Советская власть не приходила, дохла скотина. Так, бывалыча, засучишь рукава, выкопаешь яму в овраге, ухватишь за ноги, за рога и в овраг тягаешь… А ведь сибирка, она и на человека прилипчивая — так энта, животная, понимаешь ее, а энтого не могу, ну вот как перед истинным… Не нудь ты меня, товарищ командир, не нудь. Гляну на него, а кишки лезут к горлу, вот-вот выблюю. Что ты будешь делать!.. — развел он руками.
Командир повернулся к бойцам:
— Двое стащите офицера в овраг. Вырыть поглубже, потуже затоптать.
Боец сбегал во двор, выдернул длинную слегу. Другой срезал в овраге сук, привязал к слеге, зацепили этим крюком мертвеца и поволокли, не дотрагиваясь и не глядя на него.
А из оврага подымались женщины, старики, дети. Они окружали бойцов, навзрыд плакали, прижимали к груди, не могли оторваться.
— Родные вы наши, близкие, сердце свое вам бы отдали, жизнь вы нам опять принесли…
Ребятишки гладили у бойцов автоматы:
— Много убили немцев?
— Хоть бы раз выстрелить в немца!..
— Ему в пузо надо стрелять, а то промахнешься…
— Вот дуреха. А дед заступом и то надвое немецкую башку раскроил.
— Ничего, ничего, ребята, успеете. Ну-ка, пропустите.
Четыре бойца несли мертвую девушку, завернутую в одеяло. Возле девушки-ребенка, держа ее маленькую холодную руку, шла исхудалая бледная женщина. Она не плакала, она только говорила:
— Дитятко мое ненаглядное, зернушко мое золотое, чего же ты молчишь! Думала ли я, такая твоя будет жизнь, такая будет мука?.. Все думала — счастье будет в твоей жизни, ан вот смерть пришла, не успела ты и доучиться в школе. Доктор все говорил: сердце твое слабое, надо беречь тебя, а как подрастешь, поправишься. Я сберегла тебя как глаз свой, а вот пришли лютые, все съели и тебя съели… а я… а я… плакать не могу… в две жизни не выплачешь…
Женщины поминутно вытирали слезы. Бойцы мрачно смотрели перед собой. Листья тихо шелестели в овраге. Извилисто поблескивал ручей в глубине.
— Постойте, вот мой курень, — сказала мать. Лицо ее было смугло, как у дочери, и нос горбинкой, как у дочери.
Все остановились.
— Похороните мою доченьку. Тут бабка ее живет, моя мать. А я уйду, уйду к партизанам. Прощай, доченька, прощай! Не пришлось нам с тобой пожить…
Она поцеловала ее холодные губы и пошла, не оглядываясь, да остановилась.
— А вы что, как теляты, стоите, немцев, что ли, дожидаетесь, чтоб глумляться стали над вашими детьми?! Ишь глаза набрякли у всех, только и знаете реветь…
— Чего же делать-то? — всхлипывая, говорили женщины.
— Как, чего делать? Кто не может к партизанам, идите в тыл, будете мыть белье, чинить одежу бойцам, ступайте в санитарки. Эх, квелые!..
Она пошла, шагая по-мужски. И лицо, смуглое, как у дочери, еще больше потемнело.
Далеко, далеко за сизым краем степным слышалось ослабленное орудийное уханье. Фронт передвинулся далеко.