«Опыт» сталкивается с традицией и новшествами, когда мы задаемся вопросом, что прошлое значило для людей, живших в то время. Определение опыта служит предметом обширных дискуссий. Одно из наиболее удачных определений предложил историк Мартин Джей: опыт – это наш внутренний диалог с окружающим нас миром, столкновение личности с тем, что существует вне ее, и в первую очередь «столкновение с иным», способное изменить нас непредсказуемым образом[4]. Другие авторы в большинстве своем определяют опыт как зрелые и развитые знания о мире (в противоположность «неискушенности»)[5] или как истинные знания по сравнению с теми, которые навязываются и диктуются такими авторитетами, как идеология или религия. Позднейшие определения носят более скептический характер, призывая не поддаваться искушению превозносить опыт в качестве безыскусной, подлинной, неопосредованной правды о реальности. Согласно знаменитому изречению историка Джоан Скотт опыт «всегда уже содержит в себе интерпретацию»[6]. Разумеется, опыт прошедших времен вдвойне трудно интерпретировать, поскольку его доступность для нас ограничена и задается дошедшими до нас свидетельствами. На наши знания о прошлом и его интерпретации неизбежно влияют знание самого прошлого о себе и его понимание самого себя. При всем желании историков добраться до утопической основы подлинного опыта, полученного в прошлом, мы понимаем (или должны понимать), что она (основа) недоступна. Пусть на этом пути нас ждет много открытий, нам никогда не дойти до окончательной «истины».
Историк, идущий этим путем, ищет ответы на старые вопросы и причины для того, чтобы задаваться новыми вопросами, в «архивах» (всех свидетельствах о прошлом). Каждому студенту внушают, что «первичные источники» (документы, созданные в течение изучаемого периода) предпочтительнее вторичных источников, будучи более непосредственными отражениями самого прошлого. Разумеется, такой подход содержит столько же научности, сколько благих пожеланий. Мы стремимся к чему-то, близкому к непосредственной встрече с живым прошлым (многие историки буквально мечтают об этом), и выясняем, что первичные документы доносят до нас этот опыт в максимально возможном объеме, особенно если мы проявляем внимательность и непредвзятость при чтении текстов и достаточно хорошо знакомы с историческим контекстом. Но все же большинство историков понимает, что нам приходится работать не более чем с отголосками и интерпретациями. Мы прилагаем усилия к тому, чтобы не купиться на видимость непосредственности и простодушия в голосах документов. Мы пытаемся не забывать о влиянии интерпретаций, от которых не свободны свидетельства, оставленные очевидцами, и помнить о социальных, культурных и политических силах, оставивших свой отпечаток на том, что они думали и что говорили, и на том, чего они не сказали и не могли сказать. Мы пробуем расслышать то, что отсутствует или молчит. Мы стараемся иметь в виду, что от нас может быть скрыт тот смысл, который в то время вкладывали в свои слова их авторы. Вместе с тем мы обычно не доверяем заявлению, более распространенному в литературоведении, о том, что любые тексты настолько нагружены намерениями, притворством, умолчаниями и тайнами, что лишь самый скептически и критически настроенный интерпретатор в состоянии представить себе, что может в них скрываться. Многие историки (по крайней мере, этому подходу отдаю предпочтение и я) изучают свидетельства пережитого опыта, попеременно испытывая то доверие, то скепсис, погружаясь в факты биографии людей и прислушиваясь к их голосам и в то же время подвергая сомнению уже звучащие в них интерпретации событий[7].
4
Martin Jay,
5
Это противопоставление восходит как минимум к «Песням невинности и опыта» Уильяма Блейка (1789).
7
См.: E.H.Carr,