Выбрать главу

Между тем в это время был страшный мор, и вряд ли кто-нибудь заметил, что в госпитале Зворника работает «доктор-смерть». Но Мехмед Грахо был убежден, что это именно так. Проверил еще раз, два раза, десять раз, и все его пациенты умерли. «Похоже, я создан не лечить, а убивать», — сказал он себе, и, раз так, доктор принялся выбирать наименее симпатичных ему людей, а также безнадежно искалеченных солдат, чтобы прикончить их. Он считал так: если выбирать обреченных раненых, то труднее будет заметить, что на его операционном столе умирает почти каждый пациент. Смотрел на них, на одного за другим. Каялся. Кланялся. Молился Аллаху, но безрезультатно. Хотел отказаться от службы, но знал, что попадет под трибунал. В сутолоке, когда в военном госпитале Зворника целыми днями раненые пронзительно кричали, как чудовищный хор, он никому не мог пожаловаться и потребовать, чтобы его освободили от должности «доктора-смерть».

Он должен был убивать солдат и примирился со своим уродством. Читал избранные суры Корана и говорил себе, что лучше отчаянная определенность, чем неопределенная надежда. Ходил по больничному двору, заставленному носилками, напоминающими неглубокие военные могилы, и приказывал: «Этого, этого и этого — ко мне…» Потом изо всех сил пытался им помочь, но они умирали. Тогда он снова выходил во двор и равнодушным голосом говорил: «Этого, этого и этого — ко мне…»

Смерть — но доктор Грахо не знал об этом — забирала на берегу Дрины то, что в другом месте оставляла жить. Словно по какой-то загадочной смертной геометрии, за тысячу шестьсот километров восточнее в санитарном поезде «В. М. Пуришкевич» нейрохирург Сергей Васильевич Честухин наблюдал чудесное выздоровление своих солдат, получивших ранения в первых сражениях в Восточной Пруссии. К нему приносили солдат с расколотыми головами, с пулями в тех отделах мозга, при попадании в которые пациенты должны были превратиться в растения или умереть, однако чаще всего не случалось ни того ни другого. Остальные доктора тоже заметили, что в третьем вагоне происходят чудеса, и каждый, как только у него выпадала минутка отдыха, приходил посмотреть, как оперирует Честухин. А исцеляющие руки доктора виртуозно извлекали пули из солдатских голов, соединяли кости черепа и зашивали раны, настолько залитые кровью, что, казалось, нет в мире нити, способной их зашить. После этого пациенты оставались у него на столе минут десять, а потом в их глаза возвращалась жизнь, возвращалась даже в самых безнадежных случаях, так что немногочисленный консилиум русских врачей сопровождал аплодисментами эти чудесные операции.

Была еще одна странность. В санитарный поезд попадали раненые, бывшие до войны крестьянами или слугами в графских имениях, они никогда не видели ничего, кроме своего ивняка и речушки. Но многие из тех, кто чудом остался в живых, еще в бессознательном состоянии начинали говорить по-немецки. Первыми словами были: «Hilfe, hilfe…»[5] — затем некоторые из них произносили целые монологи на языке, которого они раньше не знали, и говорили о таких вещах, о которых из-за своей необразованности не могли иметь ни малейшего представления. Жена доктора, рыжеволосая медсестра Елизавета Николаевна Честухина, слышала много таких монологов на немецком языке, когда перевязывала головы прооперированным раненым, и не могла найти ответ на эту загадку. Однако она знала немецкий язык и понимала ученые речи простых мужиков.

Она не хотела утомлять рассказами о случившемся своего мужа, посылавшего к ней из третьего вагона новых спасенных и будущих знатоков немецкого языка, но принялась внимательно выслушивать этих странных раненых. Один солдат, в приписном свидетельстве которого значилось, что он поденщик из Ясной Поляны, имения покойного Льва Николаевича Толстого, всю вторую половину дня рассказывал ей о Гёте. Он был в состоянии какого-то сна, даже не мог открыть глаза, но непрерывно говорил: «Als Goethe im August 1831 mit dem noch fehlenden vierten Akt den zweiten Teil seines Faust abgeschlossen hat, sagt er zu Eckerman: Mein ferneres Leben, kann ich nunmehr als reines Geschenk ansehen, und es ist jetzt im Grunde ganz einerlei, ob und was ich noch etwa tue». («В августе 1831 года, закончив недостающий четвертый акт второй части „Фауста“, Гёте сказал Эккерману: „С этих пор я могу считать свою будущую жизнь настоящим подарком, в принципе совершенно безразлично, сделаю ли я что-то еще“».) Через две койки от него какой-то тяжелораненый декламировал стихотворения Шиллера, прочитанные Лизой в юности. Громко, как на сцене, он читал отрывок из стихотворения «Идеал и жизнь»: «Wenn, das Tote bildend zu beseelen / Mit dem Stoff sich zu vermählen / Tatenvoll der Genius entbrennt, / Da, da spanne sich des Fleisses Nerve, / Und beharrlich unterwerfe / Der Gedanke sich das Element». («Когда сквозь мертвый камень блеснет дух света / Чтобы соединиться с тупой материей / Сияние гения — это какой-то скульптор зажигает большой огонь; / Следите за его усилиями: он планирует каждый нерв / Смотрите как он вставляет в строки исконные силы / Достаточными мыслями, идущими благодаря работе рук».)

Лиза подумала, что произошла замена раненых. На поле сражения царит страшная сумятица, и русские санитары подобрали образованных немецких солдат. Нужно дождаться, пока они придут в себя, но один за другим раненые, говорившие по-немецки, умирали. Одни — через день, другие — через два, после неутомимого декламирования немецких стихотворений или произнесения одних только бессвязных немецких слов. Некоторые из них все-таки вышли из комы, и когда она спросила у них, кто они, то услышала, что перед ней действительно безграмотные крестьяне и полуграмотные ремесленники. Лиза спрашивала, учили ли они когда-нибудь немецкий язык, но они не могли ответить на ее вопрос и все время повторяли, как ненавидят немцев…

Так проходило время, но прооперированные Сергеем раненые недолго говорили по-немецки. Это происходило лишь в течение нескольких дней после Церского сражения в далекой Сербии, в то время как под скальпелем патологоанатома Мехмеда Грахо умирали и студенты, и поэты, чьи души при помощи бессознательной трансверсии невидимыми ладьями мертвых перемещались на восток, в расколотые головы русских поденщиков. В конце августа 1914 года, после сражений под Шталлупёненом и Гумбинненом, доктору Сергею уже не удавалось спасать столько раненых. Те герои, которых ему удалось вернуть к жизни и передать на попечение Лизе, больше не говорили ни на русском, ни на немецком, но стонали на языке известном и общем для всех солдат израненной Европы.

На одном и том же языке стонут, на одном и том же языке умирают — и на востоке, и на западе. В области Лорены и Эльзаса, на Западном фронте многие французские юноши с радостью приняли участие в приграничном сражении, уверенные в том, что одна пуля, один выкрик и одна перебежка решают все. В бой спешили деятели искусств, «отказывающиеся в эти дни от алкоголя, чтобы как можно лучше подготовиться к войне», и официанты, что прежде их обслуживали. Они думали, несколько неосторожно, что потребуется совсем немного времени, чтобы все закончилось, и жалели, что в этот момент за ними не наблюдают возлюбленные, провожавшие их в Париже незабываемыми выкриками и украшавшие стволы винтовок цветами, которые теперь, в засушенном виде, каждый носил на груди.

Но все было иначе, чем они себе представляли. В пограничных сражениях на северо-западе Франции по причине легкомыслия младшего и высшего командного состава в последние дни августа 1914 года погиб цвет французской молодежи и офицеров. Смерть вылавливала своей сетью крупную рыбу, и не удовлетворялась даже тогда, когда ее улов был настолько тяжел, что ей с трудом удавалось уползти с поля боя. Для молодого офицера Жермена Деспарбеса Великая война началась тогда, когда он после больших потерь в Эльзасе и Лорене написал письмо высшему командованию.

«Я думаю, что работа Красного Креста является на самом деле позорной, — говорилось в письме, — возле города Леонвиль я пришел в себя среди мертвых солдат и провел среди них целых три дня. „Ничего страшного“, скажете вы, но я хочу вам описать эти три страшных дня до того момента, как меня наконец нашла команда Красного Креста. Эти строки я направляю вам в глубочайшей уверенности, что скоро сойду с ума, поэтому надо писать как можно скорее, мой почерк становится неразборчивым даже для меня самого.

вернуться

5

«Помогите, помогите…» (нем.).