Выбрать главу

Меня повели в камеру. Ровно сто одиннадцать шагов прямо, еще семьдесят шесть шагов по коридору направо, потом еще двадцать два шага прямо и — как ни странно — десять шагов назад, и я оказался прямо перед своей камерой. Дверь сама захлопнулась за мной, и я услышал, как щелкнул засов. Я заперт. Мне хочется петь и писать прекрасные стихи, но мои стихи пусты, а все написанное на бумаге не оставляет следов. Я слышу только мелодию катрена. Мне ничего не понятно. Я совсем сошел с ума. Провожу в камере одну, вторую и третью бессонную ночь и задаю себе только один вопрос: почему ее стены не прозрачные? Словно в ответ на мой вопрос, задняя стена камеры одиночного заключения начинает тускнеть и истончаться. В конце концов я прикасаюсь к ней и разрываю, словно паутину какого-то злобного паука, о котором я уже писал. Сквозь дыру в паутине я выхожу на широкое поле и вижу много людей, как будто передо мной целый полис, город всех людей — как Париж со всеми его жителями, — и все они стоят и чего-то ждут. Некоторые собрались большими группами, другие стоят поодиночке. Один говорит мне (о Боже!), что я вижу перед собой всех французов, погибших во время Великой войны.

Они подходят ко мне как жертвы, и каждый просит у меня кусочек хлеба и каплю воды. Первыми ко мне подходят пятьдесят французских героев Вердена. Все в новых ботинках. Марин Гильмен (победитель в трех настоящих дуэлях), Жан-Луи-Мари Энтерик (со взглядом самоубийцы), Пьер-Жан-Ремон Фор (по прозвищу „Буйвол“), Люсьен-Рене-Луи Рен (человек с шестью именами, из которых я называю только три), Жозеф-Антуан-Ришар (красивый, как киноактер), Ожен-Форен Васа (погиб на втором километре под Верденом, при нем был небольшой круглый монокль, свидетельствовавший о лучших временах) и еще сорок четыре героя полностью — с головы до пят — покрывают меня своими ладонями, так что мое прозрачное тело словно одето в пятьсот их пальцев!

Однако я все-таки отталкиваю их, потому что хочу получше рассмотреть это поле мертвых. Ко мне подходит лейтенант, говорит, что его зовут Жермен Деспарбес. Он рассказывает мне, как в 1914 году под Леонвилем играл в карты с мертвыми. Он не успевает закончить свой рассказ, а мне не удается спросить у него, кто же победил в той игре, как ко мне приближается следующий. Деспарбеса отталкивает Люсьен Гиран де Севола. Говорит, что он организовал первое военное представление в расширении траншей, названном „Отель Ритц“, но и он не заканчивает рассказ, потому что ко мне подходит Станислав Виткевич с вопросом, не знаю ли я что-нибудь о его жене, умершей в первый военный год от чахотки в муках, достойных сострадания. Я ответил ему, что не знаю, и заметил своего пулеметчика Шаплана. Он сидит и пишет домой на открытке Биро, сообщая мне мимоходом, что это магические открытки и могут сами себя писать и отправлять после смерти солдат.

„Хватит, — говорит кто-то, — что вы кидаетесь к нему, как к Одиссею? У него нет права на это имя“.

„Остановитесь, — кричу я, — я не хочу умереть раньше, чем найду любовь (готов был сказать: „своей жизни“), потому что знайте, я и мертвый должен любить!“ Кто-то, словно отвечая мне, приближается издалека. Она небольшого роста. Но красавица. На ней длинная белая шуба до самых щиколоток. Смотрит на меня. Подходит. Мата Хари. Какой я счастливчик! Она прижимается ко мне всем телом. Распахивает шубу и прижимается ко мне обнаженной грудью, животом и бедрами. Поднимает смертельно бледную ногу и обвивает ею мою талию. Мне кажется, что моя мужественность еще не умерла, так же как и обоняние. Я чувствую запах крови. „О, Мата Хари, твоя серебряная грудь все еще залита кровью! Посмотри, ты запачкала своей кровью мой лейтенантский мундир. Но я люблю тебя, хотя сейчас я мертв“.

Сколько здесь покойников, и я нахожусь среди них! Кого я только не вижу здесь, кого только не узнаю! Подождите, я должен посмотреть, кого здесь нет. „Никто не слышал, — кричу я, — есть ли среди вас Пикассо? Художник. Испанец. Нет? Хорошо. Андре Сальмон! Сальмо-о-он, дружище, отзовись! Его тоже нет, слава богу, он жив. Дядюшка Биро, ты-то здесь? Нет? Отлично. И дядюшки Комбеса тоже нет? Очень хорошо, Париж сможет продолжать веселиться и после этой войны…“

„Меня зовут Юрий Юрьев, и я уже умер, всерьез или нет, Бог его знает. Я был актером. Ведущим актером Александринского Императорского театра. В 1917 году я вернулся домой на Литейный проспект уже полумертвым. Думаю, что у меня масса причин утверждать: Россия меня добила! Я ездил по родной стране и надеялся увидеть провинцию без революции: клочок земли со своим губернатором, начальником почты, директрисой благотворительного учреждения и местным помещиком — владельцем вишневого сада на трех холмах, — но везде было иначе. Затем, путешествуя по России, я снова прибыл в Петроград сломленным человеком, и тут со мной произошла странная история.

Меня больше не узнавали. Я сразу понял, что стал лишним. Я ушел, бежал, а мой театр продолжал ставить новые пьесы, где меня не было в списке исполнителей. Я было напомнил о себе старой актерской гвардии, но никто не мог вспомнить меня. Я удивился. Разгневался. Мое самолюбие было уязвлено, но потом я понял преимущества новой роли человека-невидимки. В театре обо мне больше никто не знал, а Театр меня все еще помнил. Я входил в здание, проходил по рядам пустых кресел, ярусам, бывшей царской ложе. Зарывался в кресла, обитые красным плюшем, засыпал, просыпался, а мимо меня шли и шли люди, все быстрее и быстрее.

На сцену выходили какие-то новые директора, размахивая руками, как в скверных постановках. Я не слышал, о чем они говорили, а крылья их кожанок развевались, когда они грозили кулаками. В новые списки исполнителей я даже не пытался попасть, потому что нашел свою роль: стал единственным актером Театра. Домой я больше не возвращался, а в бывшем Александринском театре люди здоровались, переговаривались через мое плечо, некоторые, проходя мимо, могли даже пригладить меня, словно драпировку, спадающую складками на пол… Я — уже мертвый актер. Честно говоря, я и не думал продолжать жизнь после этой страшной Великой войны и еще более страшной революции. Если вы меня помните, то найдите меня в двенадцатом ряду, седьмое место. Оно никогда не продается, оно только мое. До свидания, желаю вам всего наилучшего и счастья — пригодится“.

„Я Фриц Габер, и мне кажется, что в конце концов я все-таки мертв, хотя на самом деле не умер и не изменил весь мир, но только что получил Нобелевскую премию по химии. Однако уже на церемонии вручения я осознал, насколько одинок. Моя Германия проиграла войну, хотя я и отравил бертолитом тысячи людей. Прямо сейчас меня награждают за открытие синтеза аммиака, а я уже вижу, что мертв. Еще в 1917 году я точно подсчитал, какая часть меня умерла. Я химик, мне пришлось вывести формулу собственной жизни. Хотя бы из уважения к самому себе. Тогда на листке бумаги, который с тех пор ношу в кармане, я записал: „Пятьдесят два процента меня умерло, а живет только сорок восемь процентов“, следовательно, с точки зрения химии, я мертв. А сейчас что сказать? Я стою на трибуне Шведской академии во фраке и безупречно белых гамашах поверх лаковых ботинок. Все должно идти по сценарию церемонии награждения, как вдруг в проходе между рядами появляется лодка. Она неслышно скользит, будто река Стикс течет по этому проходу. Я вижу корабль с двумя рядами весел, ладью мертвецов. Лодочник Харон держит в руке весло и зовет меня: „Что задумал? Медлишь? Давно тебя ждем…““

И я отправляюсь, оставляя на сцене свою оболочку, свою тень с фальшивой улыбкой на лице. Перевозчик мертвых подзывает меня движениями руки, и вот я уже у лодки. Те, кто в ней, видят и приветствуют меня, словно я их знаю и им надо лишь напомнить о себе:

— Фриц Крупп, бомбардир цеппелина, пять раз убил Руиса Пикассо, а этот лопоухий рядом — мой верный пулеметчик, — крикнул один.