Такая вот ситуация с этой войной. О своих первых актерах я уже и позабыл. Слез больше нет, мне некого больше жалеть. Я и самим собой сыт по горло и почти жалею, что вместо официанта я не выбрал для себя роль посетителя. Иногда только вспоминаю маленького капрала — актера, сыгравшего свою последнюю роль в нашем окопе. Тогда я вздыхаю и говорю себе: этот мир сляпан на скорую руку, в плохую минуту, когда Творец или не понимал, что делает, или не владел собой.
Примите мой привет. Ваш, еще живой, сын Люсьен Гиран де Севола».
«Канны, 28 октября 1914 года.
Дорогая Зоэ, любовь всей моей жизни!
Милостью божьей нашей праведной Республики я получил месяц для поправки здоровья на юге, поскольку больше двух месяцев провел в больнице Вожирар на Монпарнасе, которую каждую третью ночь бешено бомбили немецкие цеппелины вопреки Женевской конвенции и всякой здравой логике. Поскольку у меня не было телесных повреждений, а только постоянный тик правого глаза — последствие трех дней, проведенных с мертвецами, и пережитой душевной травмы, — я превратился практически в помощника медицинского персонала.
Вечером, когда начинали завывать сирены, я вместе с ними волок доходяг в подвал. Никто не следил за тем, кто кого носит, мы хватали первых, кто просил о помощи. Это дало мне возможность примерить на себя роль Бога. Ты удивишься моим словам, но знай, что я уже не тот человек, которого ты знала и любила. Пусть подлинный Бог сделает так, чтобы ты продолжала меня любить и после этого письма, и после Великой войны, которой сейчас не видно конца. Однако вернемся в больницу Вожирар. Не знаю, нужно ли писать тебе об этом, но я считаю, что и в этих изменившихся обстоятельствах, когда я не уверен, владею ли еще собой, мне нужно по-прежнему быть с тобой искренним, потому что остатками ума я понимаю: подлинная любовь должна основываться на откровенности. Итак, перейдем к горькой правде.
В больницу Вожирар привозили самых тяжелых раненых с Марны и Эны, и многие из них почти не отличались от куколок бабочек в кроватках из паутины. Они уже не были живыми, но еще не вошли в список мертвых, а эвтаназия была запрещена. И все-таки я слышал недовольство врачей тем, что на этих доходяг тратятся йод и морфий, которые могли бы помочь не столь безнадежным. Тогда я решил помочь им. С чистой душой, моя милая Зоэ, без какой бы то ни было злобы. Каждый вечер, как только раздавался вой сирен и проклятые цеппелины направлялись к нашей больнице, я выбирал одного доходягу, чтобы избавить его от мучений. Выбор я совершал, как настоящий Бог, если бы тот сошел на землю: без милости и колебаний, а поскольку я был только человеком, то подавлял стыд и отвращение, утешая себя тем, что у моих жертв под слоями бинтов на голове не видно даже лиц. Итак, освободившись от всех угрызений совести, я взваливал на себя раненого. Тащил его к подвалу очень грубо, чтобы он умер сам или выпускал его из рук, и он как египетская мумия скатывался по ступенькам. Все это в спешке и давке проходило незамеченным, но я все равно старался быть осторожным. Сначала я убивал одного в неделю, потом двоих. Но как только я понял, что разоблачение мне не грозит, а один из докторов даже молчаливо одобряет мои действия, то решил, что каждый вечер, под вой сирен воздушной тревоги, буду лишать жизни одного неизлечимо больного. В конце концов, с мертвыми нужно разговаривать на языке мертвых. Cum mortuis in lingua morta[10].
По этой причине я оставался в больнице Вожирар на два месяца дольше положенного. В моей истории болезни писали, что у меня стабильно плохое состояние, а на самом деле щепетильные доктора держали меня только потому, что видели во мне печальное орудие смерти.
Вначале писали, что у меня проблемы с нервами, потом — с пищеварением и, наконец, я стал страдать лунатизмом… Чего они только не придумывали, чтобы подольше задержать меня! В момент выписки меня провожали со слезами, мне же казалось, что я чудом спасся, поскольку в последние дни уже думал, что превратился в заключенного при госпитале и навечно останусь в роли палача… Я выехал поездом до Марселя, потом пересел на другой — до Ниццы. Солнце юга умыло и очистило меня теплом, и через день или два я решил, что мои мучения закончились, но теперь мне снова стало хуже.
Моя милая Зоэ, я не вижу лица тех, кого я справедливо убил, я уже писал, что у них не было лиц. Я продолжаю думать, что закончил предназначенное мне дело, но не ошибаюсь ли я? Я больше не знаю, что хорошо и что плохо, но, мне кажется, после войны такие рассуждения не понадобятся ни одному живому существу. Только одну тебя я все еще люблю, целую твои руки и прошу тебя уговорить Нану, чтобы вы вновь приехали на побережье и разделили со мной мою печаль.
Твой Жермен Деспарбес».
ПЕРВОЕ ВОЕННОЕ РОЖДЕСТВО
Так писал один французский «доктор-смерть». Мехмед Грахо, австрийский доктор-смерть, в это время получил повышение — чин полковника медицины. Он стал начальником-смерть. Повышение он получил не потому, что был весьма успешным военным хирургом, а потому, что использовал кое-какие свои связи в Сараеве, и скоро в госпиталь Зворника поступил приказ, согласно которому доктор-смерть стал начальником-смерть. Теперь раненые которых продолжали оставлять во дворе императорской гимназии Зворника, как выброшенные кучи перезрелых дынь и гранатов, могли вздохнуть спокойно.
Мехмед Грахо продолжал выходить во двор, но его памятное распоряжение «Этого, этого и вот этого — ко мне» больше не имело той силы, что была после поражения императорской армии в сражении под Цером. Вначале и дела на Балканском фронте обстояли значительно лучше. Армия Двуединой монархии взяла Сербию в клещи, и капитуляция непокорного соседа уже была не за горами. Но скоро у Дрины начались тяжелые бои, уносившие жизни подобно Стиксу и Кокиту, река подхватывала и несла вниз по течению все плоды гнева к Саве и Дунаю, а те, как владыки вод забвения, укладывали на свое дно человеческий груз, не обращая внимания на имена и национальности.
Нашлись такие, кто и на этот раз смог спастись. К начальнику Грахо снова стало поступать множество раненых, а он передавал их своим хирургам, которые резали людей, как молодые деревья. Никто, однако, не заметил, что на операционном столе в госпитале Зворника умирало гораздо больше раненых, чем в госпиталях Тузлы, Мостара и Требинье. Но шла война, Великая война, на которой человеческая жизнь значила меньше одного генеральского слова, так что эту печальную особенность госпиталя в Зворнике никто не заметил.
Никому не было дела и до того, где и как Мехмед Йилдиз, стамбульский торговец приправами и специями, понял, что его Турция вступает в войну. У эфенди не было семьи, а своими единственными сыновьями он считал приказчиков и продавцов, которым он, впрочем, не доверил свое понимание текущего момента. В том октябре 1914 года Мехмед вошел в вагон идущего к Топкапы трамвая, который тронулся под гору и довез его до Айя-Софии, где на рассвете эфенди, как добрый мусульманин, совершал намаз, окруженный сотнями таких же стариков. Он заметил, что в рядах верующих, снявших обувь, больше нет молодежи, так как регулярная армия полностью отмобилизована и многие румелийцы уже на Кавказе, но, стиснув зубы, во время утренней молитвы он еще надеялся на мир и процветание праведной страны падишаха. После молитвы он собирался пройти пешком до своей лавки, но мелкий снег, слишком рано в этом году летевший с Босфора, заставил его снова сесть на трамвай. Пока тот, скрипя и позвякивая, тащился по склону у Золотого Рога вдоль дворцовой стены, эфенди подумал о снеге и о том, как этот снег удивит соловьев султана, когда тот после намаза нынешним утром выпустит их из клетки, чтобы они немного полетали над райским садом…