— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.
— Нет, нет, нет… — испуганно протянула руки, — я одна… я одна… Я ничего не боюсь.
Тот пристально посмотрел.
— Н-да… Ну что ж!.. Идите.
"Розовая рубашка, над глазом темная дырка… голова откинута…"
Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы — ни черточки, ни намека, ни звука.
Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.
Не было страха. Только внутри все напряглось.
В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек, — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и… Ай, лопнет, не выдержит… И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки… И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и… И смутно различала свою темную фигуру.
И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляю щей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое, сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:
"Так ведь это ж начало конца… Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач…"
Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар… Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное, мокрое железо… Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и… задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось: и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.
Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз.
Она вся на виду: идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.
Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание.
На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным, ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.
К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.
Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.
И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.
Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось. И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.
— Куды?! Кто такая?
Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.
Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.
В ней лежал юнкерский пропуск.
Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив… На корявой ладони лежал юнкерский пропуск… кверху ногами…
"Уфф, т-ты… неграмотный!"
— На.
Она зажала проклятую бумажку.
— Куда идешь? — вдогонку ей.
— В штаб… В Совет.
— Переулками ступай, а то цокнут.
…В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.
— Ну, молодец девка! Смотри только, не сорвись…
В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет всё подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита: они понесли урон.
Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.
Он подскочил к девушке:
— Вот… эта… потаскуха… продала…
Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:
— Вы… вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли… У меня… я не умею оружием, вот я вас убивала…
Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые, опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.
В. БИЛЛЬ-БЕЛОЦЕРКОВСКИЙ
УЛЬТИМАТУМ
Последняя ночь Октябрьских боев. Я вошел в помещение штаба Военно-революционного комитета, волоча правую простреленную ногу, затвердевшую под тугой повязкой. Я получил приказ: пробраться в штаб белых, доставить пакет!
— Ультиматум… — сказал кто-то на ухо.
Предельную усталость, когда подкашиваются ноги, а от бессонных ночей так мучительно клонит ко сну, что порой теряешь сознание, — при одном только слове "ультиматум" как рукой сняло, словно тела коснулся электрический ток. Я вздрогнул: ультиматум — значит, наша берет!
В мое распоряжение дали закрытую машину Красного Креста. Тут же мне указали на двух парламентеров со стороны белых в поношенных солдатских шинелях. Это были переодетые белые офицеры.
Получив соответствующий пропуск, я вышел с ними на улицу. Офицеры быстро юркнули внутрь машины и торопливо прихлопнули дверцу. Я взобрался на открытое сиденье рядом с шофером.
Тихо, осторожно, с потушенными фарами повел шофер машину. Кругом ни одного огонька. Все потонуло в глубоком мраке. После шума и гула дневных боев ночная тишина казалась подозрительной, на стороженной, зловещей. Чутко прислушиваемся… Кажется, будто и ночь затаила дыхание. В этом мраке неожиданное появление машины могло вызвать подозрение и своих и чужих — белых. Тихо, словно на ощупь, продвигались мы вперед, но шум мотора и трение колес о мостовую не могли не нарушить мертвой тишины. И справа, сотрясая воздух, подобно частым ударам молотов по железному настилу, загремели выстрелы, и над нашими головами стремительно, со свистом, будто вспугнутые ночные птицы, пронеслись пули.
— По нас стреляют! — заволновался шофер.
Сложив руки рупором, я крикнул во мрак:
— Свои! Большевики!..
— Стой! — твердо и зычно прозвучал впереди грубый голос.
Машина стала. Из мрака вынырнули три темные фигуры.
— Кто такие?!
— Свои! — ответил я, протягивая пропуск.
При свете спички сверкнули штыки, осветились небритые, загрубевшие солдатские лица.
— Проезжай!
Время от времени оглашая воздух криком: "Свои! Большевики!", мы продвигались вперед… И снова: