Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.
Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.
Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.
Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.
Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.
Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.
Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.
Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.
Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”
Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.