Верно почувствовал. Через два дня после похорон Толстой писал жене: «О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я с ним живу».
Но пока егце Тургенев и сам жив и пишет ему со смертного одра. О чем же? Только ли о том, что о выздоровлении не может быть и речи? Нет...
«Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности». (То есть — к художественной прозе, к романам и повестям. Сочинения Толстого, во многом благодаря активному участию Тургенева, все больше и больше завоевывали мир.) «Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех ваших. Не могу больше, устал».
Толстой «бумажку» получил — на конверте стоит штемпель: «Тула, 3 июля». Получил, но не ответил. Почему? Об этом можно только догадываться. Скорей всего, не хотел, не мог врать, давая обещание, которое не собирался выполнять. Иные, не имеющие к искусству замыслы, и иные, не имеющие к художественной прозе идеи занимали тогда яснополянского философа. (Это было как раз то время, когда он чувствовал себя больше религиозным мыслителем, чем художником.) Врать не мог, а говорить уклончиво не умел — даже перед лицом смерти, вплотную подступившей к столь сейчас близкому для него человеку. Смерти, которую в Ясной Поляне ожидали, об этом Толстой прямо пишет в одном из писем. («Смерть Тургенева я ожидал...»)
А еще ожидал всего лишь год с небольшим тому назад — увидеть Ивана Сергеевича в России. Тот, упоминая о своей болезни, писал, что она «на неопределенное время отдаляет... поездку в Спасское». Не отменяет — отдаляет. «А как я готовился к ней, как заранее радовался!»
То была смиренная, негромкая радость, к которой неприложимы слова, сказанные им когда-то по другому поводу: «В ней не было тишины, навеваемой смертью». Тут как раз такая тишина была. «...Моя песенка уже спета, — писал он Льву Толстому все в том же, годовой давности, письме. — Вот Вам надо еще долго жить — и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны — и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет».
Итак, он по-прежнему считает, что жизнь — дело хорошее, вот только, обнаружил, слишком скоро мчится она — «скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом».
Это уже не письмо, это стихотворение в прозе «Песочные часы». «Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерываемый шелест утекающей жизни». Ему не жаль ее — такое, во всяком случае, у него чувство, — не жаль того, что он мог бы еще сделать, но ему жаль, что он не увидит больше родных мест.
Доде, посетивший его во время предсмертной болезни, рассказывает, как Тургенев с трудом поднялся с постели, чтобы проводить гостя до парадной двери, и по пути они зашли в картинную галерею. «Он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал». И какою ему уже не суждено было ее увидеть. Доде тогда не понял этого (не понял, что то была их последняя встреча), а вот Тургенев все понимал. «Стало быть, спросите Вы меня, Вы не питаете никакой надежды возвратиться на родину?» — писал он в декабре 1882 года доктору Льву Бертенсону, который, будучи домашним врачом поэта Якова Полонского, пользовал многих русских литераторов. И сам отвечал на свой же вопрос: «Никакой; ни малейшей».
И все-таки возвращение свершилось. Это было долгое возвращение (со дня смерти в Буживале до погребения на Волковом кладбище в Петербурге прошло 35 дней) — долгое, трудное и триумфальное. Собственно, непосредственно перевоз траурного груза занял ровно неделю. Много времени ушло на разного рода формальности и организационные процедуры. Наконец 20 сентября гроб с телом русского писателя торжественно проводили с Северного вокзала Парижа. Желающих проститься было столь много, что на вокзал пускали лишь по специальным билетам. Возведенная накануне, обитая черным сукном с серебряным позументом трибуна возвышалась над почти полутысячной толпой, в которой корреспонденты разглядели Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эрнеста Ренана... Последний открыл траурную церемонию словами: «Мы не отпустим без прощального слова этот гроб, возвращающий отчизне гениального гостя, которого мы знали и любили в течение долгих лет».