Бюллетеня не было, но Достоевский из последних сил продиктовал его жене — Анна Григорьевна записала его на отдельном листке, последние слова, торопясь и нервничая, — стенографическими значками, которые расшифровали уже в середине следующего столетия.
«26-го в легких лопнула артерия и залила наконец легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови и задушением. С четверть часа Федор Михайлович был в полном убеждении, что умрет; его исповедовали и причастили. Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровотечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия».
Это последний текст Федора Достоевского. Через три часа его не стало... А за два часа до конца он в очередной раз позвал детей, попрощался с ними и велел передать Евангелие, с которым не расставался с самой каторги, сыну Федору.
По этому Евангелию он, открывая его как ляжет рука, часто гадал. Вот и в этот день, еще утром, проверяя свое предчувствие, он задал вопрос Святой книге, и Святая книга, открывшись на Евангелие от Матфея, ответила ему: «Иоанн же не удерживал его».
Федор Михайлович тотчас переадресовал эти слова жене: «Ты слышишь — «не удерживал» — значит, я умру». И успокоился совершенно.
К вечеру он впал в беспамятство — в этом состоянии его запечатлел литератор Болеслав Маркевич, явившийся справиться о состоянии больного: «Во глубине неказистой, мрачной комнаты, его кабинете, лежал он, одетый, на диване с закинутой на подушку головой. Свет лампы или свеч, не помню, стоявших подле на столике, падал плашмя на белые, как лист бумаги, лоб и щеки и несмытое темно-красное пятно крови на его подбородке. Он не «хрипел», как выразилась его дочь, но дыхание каким-то слабым свистом прорывалось из его горла сквозь судорожно раскрывшиеся губы. Веки были прижмурены как бы таким же механически-судорожным процессом пораженного организма».
Но это была не смерть духа, в которую Достоевский не верил, поскольку верил в Бога — все-таки верил! — а «бессмертие души и Бог, — писал он в феврале 1878 года, — это всё од но и то же, од на и та же идея». Не смерть души, а смерть тела. Всего-навсего...
Мандельштам говорил о Пушкине и Скрябине, что эти двое «явили пример соборной, русской кончины, умерли полной смертью, как живут полной жизнью, их личность, умирая, расширилась до символа целого народа, и солнце-сердце умирающего остановилось навеки в зените страдания и славы...». Достоевского, по-видимому, можно считать третьим Он полной жизнью жил—хоть и на Семеновском плацу (а во многом и благодаря нему) — и полной смертью умер. Произошло это в тот самый день, что он определил для себя, в восемь часов тридцать восемь минут вечера. Жена до последнего мгновенья держала его за руку.
БЛОК.
НИКТО НЕ ПРИДЕТ НАЗАД
Сказать, что точная дата его смерти неизвестна, — будет, пожалуй, преувеличением. В любой биографии, в любом энциклопедическом справочнике можно прочесть: 7 августа 1921 года. И, тем не менее, был человек, который дату эту оспаривал, — сам Александр Александрович Блок.
На этот счет сохранились свидетельства нескольких современников. Один из них — Корней Чуковский. В очерке о поэте он подробно рассказывает об имевшем место 7 мая 1921 года инциденте в московском Доме печати. То есть ровно за три месяца до смерти поэта., до официальной, так сказать, до календарной смерти. Фактическую же сам он, повторяем, относил к совсем иному времени.
После чтения Блоком своих стихов на сцену взлетел лысый человечек в гимнастерке, некто Струве, автор «Стихотворений для танцев под слово», рифмоплет, которого Блок не так давно публично отчитал («И по содержанию, и по внешности — дряхлое декадентство, возбуждающее лишь отвращение»), — взлетел и громогласно объявил, что сейчас они слышали стихи мертвеца. В зале поднялся гул возмущения, лишь Блок оставался невозмутим. Наклонившись к Чуковскому, прошептал, что так оно и есть. «И хотя я не видел его, я всею спиной почувствовал, что он улыбается», — пишет Чуковский. И затем приводит слова поэта: «Он говорит правду: я умер».
Корней Иванович, естественно, принялся горячо возражать, но позже, когда писал воспоминания о поэте, вынужден был признать, что то страшное время — страшное и в социальном, и в личном плане — было и впрямь временем умирания Блока. «...Даже походка его стала похоронная, будто он шел за своим собственным гробом».