Выбрать главу

Но ведь всякая социальная буря несет разрушение и гибель. Ну что ж, о своем отношении к гибели, как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот еще одно признание, вернее, напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нем ключевые слова: «Я люблю шбелъ, любил ее искони и остался при этой любви». Что же касается разрушения, которое обычно гибели предшествует, то он принимает его как данность, даже если речь идет о разрушении, о разграблении родового имения.

«На холме — белый дом Германа, окруженный молодым садом, сияет под весенним закатом, охватившим всё небо. Большое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спускается от калитки и вьется под холмом, среди кустов и молодых березок».

Герман и Елена — герои драматической поэмы «Песня судьбы», которую автор назвал в одном из писем своим любимым дитятею и действие которой разворачивается в Шахматово. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад... Вот разве что реальный сад был разбит не вокруг дома, а вокруг флигеля, но это не важно. Главное — для него это было местом заповедным, где он, «провел лучшие времена жизни». Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвященной памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что «старые липы шумят, если и с них не содрали кожу».

Со всего остального содрали. Унесли все, что можно было унести — разграбили, осквернили, еще в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога.

Что это? Стоическое принятие судьбы? Искус разрушением? Хорошо, давно знакомый ему искус, которого он не хотел и не мог преодолевать? Любовь Дмитриевна пишет о битье им мебели и посуды — «хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу», которую она ему подарила и которую он «прежде любил». Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью.

Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объяснения тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа «была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона».

Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось — кустарная), извечный Аполлон, символ красоты... Выходит, из обозначенной им триады — «люблю я только искусство, детей и смерть» — осталась только смерть. Детей не было, красоту крушил собственными руками.

Любовь Дмитриевна не могла найти объяснения тому, что с ужасом наблюдала. Но такое объяснение мог дать специалист, и он дал его. Пусть применительно не конкретно к Блоку, а к явлению вообще, но описанная им клиника во многом совпадает с тем, что видела жена поэта. Специалист этот — уже упомянутый нами немецко-американский ученый Эрих Фромм. В своих работах он особо отмечает страсть некрофилов (вернее, людей, у кого некрофильская тенденция начинает преобладать) «разрушать во имя одного лишь разрушения».

Апофеозом такого разрушения как раз и является революция — не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял ее? «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». Эго, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Самое лучшее, самое страшное и самое гениальное свидетельство тому — поэма «Двенадцать», которую художник Юрий Анненков, ее первый и самый блистательный иллюстратор, назвал восхищенно «свежей россыпью только что возникшей революции».

Автору поэмы понравились, за некоторым исключением, его, Анненкова, рисунки, но «всего бесспорнее, — писал он художнику, — убитая Катька». («А Катька где? — Мертва, мертва...») Этот рисунок, вкупе с другим, на котором изображен «поджавший хвост паршивый пес», олицетворяющий разрушенный старый мир («старый мир, как пес паршивый»), особенно пришелся Блоку по душе: «Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость». Это вид-то смерти доставлял радость, большую и артистическую, — смерти как отдельного человека, так, пусть даже в облике пса, и мира в целом. Вот уж поистине «он тьмы своей не ведал сам», как сказано в «Возмездии».